Б.Г.Могильницкий. История на переломе. Некоторые тенденции развития современной исторической мысли

Б.Г.Могильницкий. История на переломе. Некоторые тенденции развития современной исторической мысли

Для того, чтобы рельефно представить современное значение рассматриваемой в книге проблемы необходимо погрузить ее в общую перспективу развития историко-теоретической мысли последних десятилетий. Не претендуя на всесторонний анализ сложившейся на рубеже XX – XXI вв. историографической ситуации, отмечу лишь некоторые черты, позволяющие в своей совокупности обозначить ее сущностную характеристику. Ключевым здесь является понятие “историографическая революция”.

В отечественную литературу это понятие ввел М.А.Барг. Указывая на потребность в интенсивной методологической рефлексии, возникшую в современной бурно развивающейся исторической науке, переживающей крутую ломку представлений о структуре своего предмета изучения, обновляющей свой исследовательский инструментарий и чутко реагирующей на сдвиги, совершающиеся во всей системе современных наук, он писал: “Мы не допустим преувеличения, если назовем перемены, происходящие ныне в научном арсенале исторической науки, историографической революцией”. Заметим, что из всего хода этих рассуждений следует, что историографическая революция является в своем существе революцией методологической.

Несколько раньше развернутое определение этой революции дал американский историк Т.С.Хеймроу. Он усматривал ее важнейшие истоки в неадекватности традиционной методологии истории для понимания мира, в котором мы живем, следствием чего стала утрата исторической профессией доверия общества. Поэтому последовал “внезапный рывок многих историков к социальным наукам”, заставивший историю “вылезти из ее собственной шкуры”. Итогом, заключал он, “была революция в исторической науке, большая чем когда-либо с ее возникновения более 2000 лет назад”.

Более осторожным в своих формулировках был другой видный американский историк М.Кеммен, но и он признавал, что “революция в методологическом сознании, конечно, произошла”, проявившись, в частности, в обостренном интересе к эпистемологическим проблемам исторического знания и в признании самой методологии истории особой дисциплиной.Впрочем различие между этими авторами едва ли носит принципиальный характер. Ведь революция в методологическом сознании составляет существенное содержание историографической (методологической) революции.

Несмотря на то, что это понятие не получило широкого распространения в отечественной литературе, возьмем его в качестве исходного для характеристики современной историографической ситуации, так как оно наиболее адекватно отражает бурно протекающие в нашей профессии процессы. Добавим, столь бурно, что они носят лабильный, разнонаправленный характер. Поэтому всякая попытка содержательного определения понятия “историографическая революция” в целом неизбежно является относительной, отражающей время своего появления.

Сопоставим два таких определения. Первое из них принадлежит Т.С. Хеймроу. “Историки, - поясняет он ее суть, – все больше обращаются от традиционной нарративной формы, описывающей политические, дипломатические, военные, экономические, конституционные и культурные события и процессы, к проблемам, которые в прошлом были заповедниками социальных ученых. Они начали развивать субспециальности и субдисциплины, которые, может быть, лучше всего обозначить как историческая статистика, историческая демография, историческая социология, историческая антропология и историческая психология или психоистория”. Иными словами, доминантой историографической революции провозглашается сциентизация истории, выразившаяся в становлении “новой исторической науки”.

Второе определение принадлежит томским историкам В.М. Мучнику и И.Ю. Николаевой. Усматривая доминанту процессов, происходивших в западной исторической мысли 1970 – начала 90-х гг., в стремлении преодолеть “односторонний сциентизм”, они подчеркивают: “Нынешняя историографическая революция, протекающая под знаком культурантропологизации, видится нам одной из важнейших составляющих постмодернистской трансформации западной культуры. В уместной здесь бахтинской терминологии суть этой трансформации описывается как прощание с “монологизмом” в качестве культурной доминанты, как формирование нового культурного стиля, диалогичного, полифонического”.

Несмотря на кажущееся противоречие между этими определениями они не исключают, а напротив, дополняют друг друга, так как отражают разные этапы историографической революции. Их с известной долей условности можно назвать объективистским (сциентистским) и субъективистским (постмодернистским). Первый из них характеризовался обоснованием в полемике с неокантианским идиографизмом научности истории и был связан с широкими историко-социологическими построениями, увенчанными грандиозным опытом создания “глобальной истории”. Второй ознаменовался “поворотом к субъективности” и получил наиболее четкую артикуляцию в известных редакционных статьях “новых” “Анналов” (1988 и 1989 гг.), хотя, несомненно начался раньше, в частности, в итальянской историографии с ее “открытием” микроистории как ведущего жанра исторического исследования.

Обратимся к этим статьям, выражающим сущностное содержание второго этапа историографической революции как критического поворотного момента, покончившего с былой уверенностью истории в своих эпистемологических основаниях и исследовательских приоритетах. Как констатировали авторы первой из них, на смену “времени интеллектуального расцвета и оптимизма” пришло “время сомнений”. Связывая радикальные перемены в концептуальных подходах к изучению прошлого с происходящей на наших глазах трансформацией всего миропорядка, они писали: в атмосфере, “когда стало нарастать бездумное недоверие к любой идеологии, доминирующие парадигмы истории, сложившиеся под воздействием марксистских и структуралистских теорий, а также некритического применения квантитативных методов, отчасти утратили свою структурирующую способность”. Наконец, заключали они, развитие многообразных форм исследования сделало “неприемлемым тот имплицитный консенсус, в силу которого социальное отождествлялось с реальностью и тем самым обретало цельность”. Поэтому пришло время установить новые основания для исторической науки или, как писали авторы статьи, “заново сдать карты”.

Это была выраженная постмодернистская версия истории, получившая развитие во второй редакционной статье журнала. Авторы ее категорически утверждали, что история “создает объекты своего изучения”, вследствие чего “объект истории не может быть внеположен ей”, а, следовательно, “он создается и становится интеллигибельным лишь в самом процессе исследования и в процессе эксперимента”. В этом контексте провозглашалось, что всякая научная практика конструирует реальность на базе открытой для верификации серии гипотез. Более того, апеллируя к метафоре общества как текста, авторы статьи заимствовали известное постмодернистское положение об активном участии читателя в производстве смысла.

Сейчас по-видимому развертывается третий этап историографической революции, который и станет предметам нашего преимущественного внимания. Его своеобразие заключается в отсутствии устойчивых доминант, характеризовавших каждый из предыдущих этапов, что связано с возрастанием динамики движения историко-теоретической мысли и вытекающим отсюда усилением неопределенности историографической ситуации.

Обе эти черты были присущи и предыдущим этапам. Л.П. Репина это убедительно показала на примере смены познавательных ориентаций и метаморфоз социальной истории, сопровождавшихся, по ее словам, и крупными успехами, и горькими разочарованиями. Эти черты свойственны всем революциям, в том числе историографическим, когда рушатся старые устои, но еще не сложились, находятся в постоянном колебании и изменении те элементы нового, которым принадлежит будущее. Самое это будущее выступает в достаточно смутных очертаниях, что позволяет разным участникам революции по-разному его представлять. Такое состояние в исторической науке особенно явственно проявляется в конце прошлого столетия, когда вследствие динамизма совершающихся во всех ее сферах метаморфоз обнаруживается крайняя неустойчивость историографической ситуации, ее неравновесность, не поддающаяся в своем содержательном отношении какому-либо однозначному определению и уж тем более строгому прогнозированию.

Приходится согласиться с томской исследовательницей С.Г. Ким, которая на основании кропотливого изучения теоретико-методологических поисков немецких историков в контексте общего развития современной исторической мысли приходит к выводу о тщетности усилий, направленных на создание интегральной парадигмы изучения прошлого по мере того, как программные заявления уступали место историографической практике. “Нельзя не отметить, - заключает она, - растущего скептицизма по отношению к самим притязаниям на глобальное постижение социального”. Не может претендовать на эту роль ни одна из современных теорий, каким бы шумным успехом она ни пользовалась при своем появлении.

Поучительным примерном тому могут служить судьбы постмодернизма в новейшей историографии. Его пришествие возвестило целую эпоху в исторической науке, дав ей свое название. Но сколь кратковременной она оказалась! Или точнее, насколько быстро “постмодернистский вызов” встретил, да и не мог не встретить, активное неприятие в историческом сообществе. Ибо в своих крайних выражениях он означал агрессивное отрицание объективных оснований исторического познания, как и самой не зависящей от наблюдателя исторической действительности. Ведь по убеждению одного из его основоположников Ж.Дерриды существует только “бессознательное настоящее”. “В альтерации “бессознательного”, - пояснял он, - мы вынуждены иметь дело не с горизонтами модифицированного – прошлого или будущего – настоящего, но с таким “прошлым”, которое никогда не существовало и никогда уже не станет настоящим, равно как и с “будущим”, которое никогда не будет реализовано и репродуцировано в форме настоящего”.

Стремительную эволюцию отношения к “постмодернистскому вызову” демонстрируют дискуссии о постмодернизме в американской историографии. Их первый выплеск на страницы научной периодики произошел в 1989 г., когда в “Американском историческом обозрении” была опубликована большая подборка статей на эту тему. За единственным исключением, они были пронизаны сочувственным отношением к постмодернистским идеям, с которыми связывалось радикальное обновление исторической дисциплины.

Тон задавала статья Д.Харлана “Интеллектуальная история и возвращение литературы”. Автор констатировал, что “постмодернистский литературный критицизм стал таким мощным и влиятельным среди широких кругов дисциплины и поднял так много тревожащих вопросов о концептуальных основах самой истории, что историки больше не могут его игнорировать”. Именно он указывает на магистральный путь развития интеллектуальной истории и всего историописания. Впрочем, в трактовке американского ученого это уже другая дисциплина, которая “не имеет, и вероятно, не должна иметь формализованной, общепринятой системы исследовательских процедур” и которая обращена не столько в прошлое, сколько в настоящее. Перефразируя Ф.Бэкона, он восклицал: “Мы должны поднять историю на дыбу: мы должны заставить ее отвечать на наши вопросы, вызванные нашими нуждами, сформулированные в наших терминах”.

Однако уже в 1990-е гг. в американской историографии нарастает критика постмодернизма. Ее пафос заключается в защите истории от постмодернистской угрозы, запечатленной в названии одной из книг. Ибо постулировавшееся “новым литературным критицизмом” отрицание существования независимой от исследователя прошлой реальности делает бессмысленными любые претензии истории на научность. Исторический дискурс отождествляется по своей природе с дискурсом художественным, вследствие чего стирается всякая грань между исторической истиной и художественным вымыслом.

Очевидно, что такие “крайности” постмодернизма, отвергавшие самою возможность существования истории как научной дисциплины, вызывали растущий отпор ее представителей. Как подчеркивает американский “новый научный историк” П.Загорин, “в противоположность ученым, работающим в сфере литературных исследований, американская историческая профессия обнаружила гораздо большую сопротивляемость постмодернистским доктринам, влияние которых на мышление и практику историков не только увядает, но все более обречено на исчезновение”. Ибо, убежден П. Загорин, и это убеждение пронизывает все его рассуждения, философия постмодернизма не только лишает историю ее научного статуса, но и делает проблематичным ее социальное назначение.

Особенно показательно, что относительно быстро взвешенное отношение к постмодернизму наступило во французской гуманитарии, являвшей его колыбелью. Уже в 1987 г. П.Бурдье, оставаясь в русле постмодернистской критики объективистского подхода к изображению социальной действительности и настаивая на ее конструировании исследователем, делал, однако, существенную оговорку. Он отвергал антитезу объективистского и субъективистского подходов и подчеркивал их связь, выражающуюся в том, что историк конструирует свое видение прошлого не произвольно, но “под структурным принуждением”.

Еще примечательнее эволюция взглядов одного из мэтров современной французской историографии Р.Шартье, автора опубликованной в 1989 г. статьи “Мир как представление”. Как следовало из самого названия статьи, в ней излагалась постмодернистская трактовка исторического знания, акцентировавшая его субъективно-релятивистскую природу. Спустя 9 лет он публикует книгу “На краю обрыва. История между уверенностью и беспокойством”, в которой делаются уже иные акценты. В прямой полемике с постмодернистским подходом здесь указывается, что “историей движет интенция и принцип истины; прошлое, которое она полагает своим объектом, есть реальность, внеположная дискурсу, и познание его поддается проверке”.

Отношение к постмодернизму в исторической науке позволяет сформулировать еще одну черту историографической революции, которой не всегда отдается должное внимание: какой бы стремительной и радикальной ни была смена исследовательских приоритетов, она не является абсолютной, включая не только разрыв с прошлым науки, но и определенную преемственность с ним. На это обстоятельство применительно к “постмодернистскому вызову” указывали В.М. Мучник и И.Ю. Николаева, подчеркивавшие, что связанное с ним “стремление преодолеть односторонний сциентизм” сочеталось с сохранением, “по возможности, наработанное предшествующей традицией теоретико-методологическое наследие”.

В свою очередь, критика крайностей постмодернизма не означает отрицания его позитивного влияния на историческую науку. Даже бескомпромиссный критик постмодернистской теории истории, завершавший свою статью категорическим утверждением, что постмодернизм это не место для обитания человеческого разума, П. Загорин, вместе с тем признавал, что постмодернистские концепции языка и дискурса были широко восприняты в таких субдисциплинах, как социальная история, культурная и интеллектуальная история, женские и гендерные исследования и т.п., да и вообще пришествие постмодернизма вызвало бурный всплеск интереса к исторической эпистемологии.

Наиболее взвешенной является оценка другого выдающегося представителя “новой исторической науки” Л. Стоуна. Отвергая “крайности” постмодернизма, (отрицание существования объективности исторической реальности, неразличимость истории и литературы, факта и вымысла и т.п.) он вместе с тем подчеркивает в целом благотворное влияние “лингвистического поворота” на историческую науку.

Соглашаясь с такой оценкой, попытаемся охарактеризовать это влияние. Оно включает отказ от жестких априорных схем любого рода, претендовавших на обладание непогрешимой истиной, и связанного с этим строгого линейного детерминизма в объяснении исторического процесса и составляющих его явлений. Следствием стали раскованность мысли и воображения, обращение к любым исследовательским стратегиям, выработанным современной наукой, принципиальное многоязычие постмодернистской культуры и, в частности, исторической методологии, развитие диалогических форм исторического познания, его эстетизация, обоснование понятия исторического дискурса как особой формы изображения прошлого, распространение микроисторических исследований и многое другое, составляющее в своей совокупности тот питательный бульон, из которого может вырасти новая парадигма истории, отвечающая современным научным и социальным реалиям, но никак не являющаяся по своей природе постмодернистской, а, напротив, отвергающая его основную интенцию.

Постмодернистская терминология прочно вошла в методологический арсенал современной науки, хотя при этом она нередко получает иное содержательное наполнение. Сошлюсь на такое фундаментальное понятие как “поворот к субъективности”, который наряду с “лингвистическим поворотом” возвестил о пришествии постмодерна в историю. “Субъективность” сегодня является одним из самых распространенных понятий, характеризующих основополагающий методологический подход к изучению социально-исторического прошлого, фокусирующегося вокруг человека в историческом времени. Но это не абсолютная субъективность в духе постмодернистской философии истории с ее отрицанием объективных оснований исторического процесса.

Удачный опыт интерпретации этой категории, свободной от постмодернистских крайностей, предложил М.А. Барг. Задаваясь вопросом, “в чем для историка заключается суть категории “человеческая субъективность”, составляющей предмет изучения исторической науки, он подчеркивал ее субъективно-объективный характер. “Это, - писал он, - объективно обусловленный внутренний мир человека – мир его представлений, ценностей, эмоций и основанных на них поведенческих реакций на объективные условия его жизнедеятельности; это индивидуальные задатки превращения всех форм материального и духовного производства в акт творчества”. Отсюда вытекает «диалектика связи объективно-исторической необходимости с миром человеческой субъективности», раскрывающаяся, по убеждению М.А.Барга, “в вероятностном характере большинства тех законов истории, которые способна ухватить историческая наука”.

Не будем, однако, настаивать на том, что предложенное понимание субъективности является последним словом в науке. Стремительное развитие историко-теоретической мысли предостерегает против всяких “окончательных решений”, порождая ту неустойчивость современной историографической ситуации, о которой говорилось выше.

Диалектика разрыва и преемственности проявляется не только в быстрой смене познавательных ориентаций, но и в определенных “зигзагах”, присущих общему развитию исторической мысли, ее периодическому возвращению к казалось бы безвозвратно пройденным состояниям. Иными словами, это развитие не является необратимым. Хрестоматийный пример такого “зигзага” представляет стремительная эволюция взглядов Э. Ле Руа Ладюри. Ученый, утверждавший в 1974 году, что событийная история обречена на скорую смерть, а историк в близком будущем станет либо программистом, либо никем, спустя всего несколько лет публикует книгу “Карнавал в Романье” (1979), посвященную изучению конкретного исторического события.

Событийная история, третировавшаяся в годы триумфального марша “новой исторической науки” как безнадежно устаревшая, с поворотом к субъективности обрела второе дыхание, стала одним из процветающих жанров современного историописания. Но это уже не традиционная позитивистская историография, бесхитростно повествовавшая о том, “как это было на самом деле”. Это современный исторический дискурс, синтезирующий в своем исследовательском поле различные методологические подходы, включая новейшие исследовательские инновации.

Особо подчеркнем расцвет генетически связанной с ним исторической биографии, ломающей привычные рамки жанра. Блестящим примером подлинной революции в этой области стала книга Ж. Ле Гоффа “Людовик IX Святой” (1996). Поставив цель реконструкции исторической личности в историко-культурном контексте эпохи, ученый создал широкую панораму культурной и социальной истории Франции XIII-XIV вв., в которую поместил биографию Людовика IX от его рождения до посмертной канонизации. Благодаря этому он рисует убедительный образ государя, первым во Франции сознательно стремившемся реализовать в своей деятельности идеальные представления о сакральном христианском короле и основные религиозно-этические требования эпохи. Так, традиционная проблема личность – среда получила в книге новое измерение, а сама биография “святого короля” стала заметным фактом современной социокультурной истории, исследуя ментальность жителей средневековой Франции, их восприятие времени и пространства, исторические представления и т.п..

На еще одну характерную черту современной историографической ситуации указывает мексиканский историк К.А. Аггире Рохас, определяя ее как “полицентризм в рождении историографических и культурных новаций”. Если, спрашивает он, в 1900 г. доминировала немецкоязычная историография, а в 1950 г. франкоязычная, то какая – в 1990 или 2001г.? “Ответ, - полагает ученый, - столь же необычен, сколь и загадочен: никакая. Ибо в 1990 или 2001 гг. никакой историографической гегемонии больше не существует, и школа итальянской микроистории столь же важна, как и деятельность четвертого поколения школы “Анналов”, британская социальная история, критическая перспектива “миросистемного анализа”, российская антропология, латиноамериканская региональная история или немецкая “новая социальная история” и др.

Правда, мексиканский ученый чрезмерно политизирует такое явление, сводя его первопричину к студенческому и молодежному движению 1968 г. Определяя вслед за И. Валлерстайном это движение как “революцию во всех формах культурного воспроизводства современной жизни”, он заключает: “После 1968 г. страница вновь перелистывается, и мы оказываемся в совершенно иной историографической ситуации”. Не отрицая влияния событий 1968 г. на развитие исторической мысли, подчеркнем, однако, что история не является функцией современности. Продуцируя научное знание о прошлом, она, как и всякая наука, развивается в силу своих внутренних закономерностей, обладающих своей логикой. Конечно на это развитие оказывают огромное влияние масштабные события современности, которыми было особенно богато минувшее столетие. Вне его не могут быть поняты ключевые моменты трансформации исторической науки. Но было бы столь же непродуктивно односторонне сводить к этому влиянию всю историю исторической мысли. В действительности она является продуктом сложного взаимодействия внутренних и внешних факторов, в основе которого лежит внутренняя логика развития исторического знания.

Сказанное в полной мере относится к рассматриваемой в долговременной перспективе историографической революции. Бесспорно, составляющие ее процессы, включая смену исследовательских стратегий и историографических новаций, несут на себе печать своего времени, будучи отражением определенных общественных потребности и ожиданий. Историческая антропология и гендерные исследования, история памяти и многие другие направления современной исторической науки служат тому убедительными примерами, воплощая тесную связь истории и жизни.

Укрепление такой связи составляет социальный приоритет историографической революции на всех ее этапах. Но эффективность ее всецело определяется способностью нашей дисциплины отвечать на запросы общества средствами и способами, вытекающими из самой логики трансформации научного знания.

С этой логикой связано прогрессирующее переключение центра тяжести исторического познания с изучения структур, в особенности экономических, на исследование внутреннего мира человека во времени в его повседневной деятельности, социальных связях, мыслях и чувствованиях, короче говоря, на понимание человеческой личности, говоря словами Ю.М. Лотмана, как сложной психологической и интеллектуальной структуры, возникающей на пересечении эпохальных, классовых, групповых и индивидуально-уникальных моделей сознания и поведения, вследствие чего любые исторические и социальные процессы реализуют себя через человека.

Этот “антропологический поворот” способствовал актуализации проблемы междисциплинарного (методологического) синтеза и перенесению ее в сферу историографической практики. Сама эта проблема получила выраженное “человеческое лицо”, концентрируясь вокруг поведения и чувствования людей в прошлом.

Вновь обратимся к программным статьям “новых” “Анналов”, вторая из которых была непосредственно посвящена проблеме междисциплинарных исследований. Не со всеми ее положениями можно безоговорочно согласиться. Например, с утверждением, будто в настоящее время “ни одна дисциплина не может претендовать на интеллектуальную или институциональную гегемонию в области социальных наук”. Само по себе оно, конечно, справедливо, но взятое в контексте междисциплинарных исследований в истории, как это делают авторы статьи, оно не принимает во внимание, что речь должна идти не о “гегемонии” вообще, а о синтезе, осуществляемом на поле истории. Это обусловливает ведущую роль последней и в постановке исследовательских задач, и в определении направления их решения.

Но подчеркну сам пафос этой статьи. Ее авторы указывают на необходимость с помощью междисциплинарного синтеза преодоления противоречия между макро- и микроанализом, что требует переопределения средств и целей междисциплинарного исследования. “Мы убеждены, - пишут они, - что пришло время вновь поднять вопрос о междисциплинарности, но не как общем вопросе (так как таковой решен), а как проблеме повседневной исторической практики”. Акцентируя решительно экспериментальный характер всякого социального анализа, авторы указывают на необходимость разных исследовательских подходов и историографических практик, исключающих существование единой эталонной познавательной модели. Задаваясь вопросом, как “сбросить с себя груз накопленных традиций… и создать новое знание?”, они ищут ответ на него в развитии практики междисциплинарных исследований. “Междисциплинарность, – так заканчивалась эта статья, – позволяя взглянуть на вещи с разных точек зрения, устанавливает критическую дистанцию по отношению к каждому из способов представления реальности и быть может, дает нам возможность не оказаться в плену ни у одного из них. Она должна помочь нам мыслить иначе”. Иными словами, не быть пленником любой теории, предлагающей тот или иной способ представления прошлого.

Но какой должна быть мера этой дистанции? Что вообще следует под ней понимать? В особенности, в свете провозглашенного за 10 лет до этого в нашумевшей статье Л. Стоуна призыва к “историческим крысам бежать с тонущего корабля социальных наук”. К счастью, историки в своем большинстве не вняли этому призыву. Напротив, обращаясь к различным социальным теориям, они стремятся эффективно использовать их для решения конкретных исследовательских задач. Собственно, в этом и состоит современная интерпретация проблемы методологического синтеза в истории.

Действительный вопрос заключается в выборе историками социальных теорий, способных помочь в их исследовательской практике и вместе с тем в их умении определенным образом дистанцироваться от них, сохраняя свою профессиональную самостоятельность.

Это не политическая линия, разрешающая дозированные влияния социальных теорий в исторические исследования под строгим надзором самих историков (я цитирую одно из обвинений, высказывающихся в адрес предлагаемого томскими историками понимания методологического синтеза). Это, скорее, стратегический вопрос, рассматривающий условия и механизм междисциплинарных связей в изучении истории. Речь вовсе не идет о дозированных вливаниях социальных теорий. Коль скоро методологический синтез осуществляется на почве исторической действительности, то эта последняя, а не «надзор историков», определяет обращение к тем или иным социальным теориям и принятым в них способам исследования.

Поэтому как раз и необходима критическая дистанция, предостерегающая историка от отождествления своей позиции с какой-то одной социальной теорией. Ибо история – это самостоятельная научная дисциплина, решающая на основе своей методологии собственные исследовательские задачи. Но эффективность их решения зависит от сотрудничества с другими дисциплинами, привлечения их методологического инструментария. Чем стремительнее расширяется исследовательское поле истории, тем шире и многообразнее ее сотрудничество с другими дисциплинами, и не только социальными.

Это сотрудничество, однако, не носит односторонний характер. Одним из следствий историографической революции, значительно усилившей научный потенциал истории, стало возрастающее движение с другой стороны. Оно выражается в заметном интересе к истории разных социальных наук, в особенности социологии, где, по словам ее современного классика Ч.Тилли, идет процесс “великого возрождения исторического мышления и исторического исследования”. Точнее, поправляет себя американский ученый, речь идет о новой отправной точке, так как до 1960-х гг. “в стандарте социологии было слишком мало истории, чтобы [было чему] возродиться”.

Аналогичную мысль высказывает другой выдающийся американский социолог Р. Коллинз. “Период исследований, начавшийся с середины 1960-х гг. и продолжающийся в настоящем, может быть по праву назван Золотым Веком макроистории”, – пишет он, – и добавляет: “Аналитически, главным стилем этого периода является взаимодействие веберовских и марксистских идей”. А суть его усматривается в том, что история стала макроскопом для социологической теории, то есть инструментом для изучения политических и экономических структур.

Не со всеми положениями американских авторов можно согласиться. Например, с утверждением Ч.Тилли, что будущее истории – это ее растворение в социологии, где она призвана играть большую (стать ее фундаментом), но все же инструментальную роль. Это, однако, не меняет общего вывода о том, что историографическая революция укрепила междисциплинарный статус истории.

Своеобразным выражением этого является появление новых гуманитарных дисциплин, обращающихся в своих концептуальных построениях к ее данным. Таких, например, как возникшая в рамках социологии бурно развивающаяся на Западе, главным образом в США, теоретическая история.

Ввиду претензий, которые высказывает эта дисциплина, и самого размаха ведущихся в ее рамках исследований, остановимся на ее характеристике подробнее. Начнем с определения. “Теоретическая история в широком смысле, - пишет ее крупнейший представитель в нашей стране Н.С. Розов, - охватывает всю область пересечения социальных и исторических наук (историческая социология, историческая психология, макросоциология, миросистемный анализ, социальная культурология и др.), а в узком смысле является одной из наук, принадлежащих одновременно к обоим кругам”.

Построения теоретической истории открывают новые возможности для междисциплинарного синтеза в истории, вытекающие из самого ее понимания как промежуточного звена между историей и социологией, “которая использовала бы объяснительные методы и теории различных социальных наук (в том числе социологии) на фактическом материале, добытом традиционной, эмпирической историей (пусть даже оснащенной некоторыми методами социологического, экономического, демографического анализа и т.д.”.

Из этого вытекает специфика предмета теоретической истории, сосредоточивающей внимание на исторической диахронии и, вместе с тем, являющейся по своей природе интегративной. Таким образом, она по определению носит междисциплинарный характер, необходимо предполагающий обращение к самым разным дисциплинам, изучающим весь спектр социальной жизни, и вытекающие отсюда широкие заимствования данных, моделей, теорий каждой из этих наук. В книге Н.С. Розова приводятся многочисленные примеры такого междисциплинарного изучения, результаты которого могут быть эффективно использованы в историческом познании. Сошлюсь, в частности, на реконструкцию ее автором теории социальных революций, созданной известной американской исследовательницей, профессором Гарвардского университета Т.Скочпол. Основанная на сравнительном анализе революций конца XVIII в. во Франции, 1917 г. в России и 1911-1949 гг. в Китае, предпринятом в широкой историко-теоретической перспективе, она продуцирует новое историческое знание, помогающее понять механизм социальных взрывов в аграрных обществах. Сопоставляя эти революции с прусской реформой 1807 г. и революцией Мейдзи в Японии, Т.Скочпол формулирует причины, делавшие в одних случаях возможной социальную революцию, а в других – нет. Отметим в их числе характер отношений между государственной властью и социальными элитами. «Аграрные социополитические структуры, которые способствовали широким крестьянским восстаниям против землевладельцев, взятые вместе, - пишет она, - были достаточными различительными причинами социально-революционных ситуаций, начавшихся во Франции в 1789 г., России в 1917 г. и в Китае в 1911г.»

Не умножая число сюжетов, рассматриваемых в этой книге, подчеркнем, что в своей совокупности они создают впечатление о контурах теоретической истории как весьма амбициозной дисциплине, работающей на обширнейшем историко-социологическом поле.

Историка, однако, не может не беспокоить опасная близость этой дисциплины, о чем свидетельствует уже самое название книги Н.С.Розова, с “нечестивой”, по образному выражению П.Новика, философией истории. По оценке самого ее автора, это “необходимое звено, соединяющее философию истории и традиционную эмпирическую историю”. Даже не просто соединяющее звено: теоретическая история оказывается “самим мозгом эмпирической истории, во все века управлявшим этим гигантским телом собирания, критики и взаимоувязки фактов прошлого”.

Это положение основывается на довольно странном для начала XXI в. убеждении автора в “отчуждении историков от теории” и даже их желании ради собственного спокойствия очистить свою науку от “чуждых ей теоретических построений и обобщений”. Правда, из этого числа исключаются “лучшие историки” типа Л.Февра и Ф.Броделя, но в своем большинстве, убежден Н.С. Розов, историки “очень сочувствуют” восходящим к В.Дильтею и неокантианству “обоснованиям невозможности теоретических обобщений в историческом познании”, имеющем дело с уникальными и неповторимыми явлениями. Поэтому “доктрина об уникальности исторического, ставящая запрет на любые попытки установления общих закономерностей, удивительно живуча, особенно в среде профессиональных историков и так называемых “культурологов”.

Так писать – значит игнорировать одну из ведущих тенденций развития исторической мысли второй половины XX в., которая заключалась в преодолении неокантианского идиографизма в процессе становления “новой научной истории”. Как раз в это время историками остро ощущается “дефицит теории” (К.-Д. Эрдман), что инициирует усилия ученых разных стран, направленные на разработку теории “среднего уровня” как теории исторического действия.

Такая теория, поднимаясь над исторической эмпирией и обосновывая для ее изучения категориальный аппарат исторической науки, вместе с тем отказывается обсуждать, как не подлежащие ее ведению, вопросы о смысле истории, ее направленности, всеобщих законах исторического процесса и им подобные, которые Н.С. Розов полагает объектами теоретической истории. Но это не “отчужденность от теории”, а специфическая форма теоретизирования, присущая именно нашей дисциплине. Да и как можно говорить о такой отчужденности в эпоху историографической революции, когда теоретическое знание составляет необходимый компонент современной историографической практики! Наконец, сама проблема методологического синтеза в истории есть проблема теоретическая. Ведь отбор и использование исследовательских стратегий для решения конкретных научных задач осуществляется в режиме теории среднего уровня, на её категориальной основе.

Убедительным выражением возрастающего интереса историков к теоретическим проблемам своей науки стало возникновение в ее рамках в 80-90-е гг. прошлого столетия нового направления, получившего название глобальной истории. Не будем вдаваться в специальное рассмотрение этого новейшего феномена в развитии исторической мысли, имеющего свои несомненные достижения, о чем говорит сам факт оживленного обсуждения проблем глобальной истории на XIX Международном конгрессе исторических наук в Осло (2000 г.), так и переживающего немалые трудности. Подчеркнем только что речь идет об одной из заметных тенденций, присущих историографической ситуации на рубеже столетий и демонстрирующей происходящие в исторической науке интегративные процессы.

Суть их точно выразили И.Н. Ионов и В.М. Хачатурян, характеризуя современную теорию цивилизаций, близкую к проблематике глобальной истории. Эта теория, пишут они, “в отличие от более ранних ее вариантов, стремится органически соединить изучение духовно-родственного и “чужого”, общего и особенного в истории, основных тенденций общемирового развития, рассматриваемых с точки зрения достижений и проблем современности, - и локальных вариантов исторического процесса, логику которых можно понять только в рамках мировоззрения и системы ценностей местных культур. Она не противостоит изучению истории повседневности, микроистории и интеллектуальной истории, а ставит новые знания о прошлом, полученные этими направлениями исторической науки, в более широкий контекст”.

Таким образом, не просто снимаются былые оппозиции, разрывающие единое тело исторической науки, но и формулируется программа восстановления ее целостности путем интеграции различных ее направлений и методологических подходов (классического, постмодернистского и синергетического). Так мы вновь, правда с несколько иной стороны, приходим к проблеме методологического синтеза как ведущей тенденции развития современной исторической мысли.

Не будем преуменьшать трудностей и проблем, стоящих перед исторической наукой, как и перед всем обществом, чьи духовные интенции она отражает. Согласимся с К.А. Агирре Рохасом, предполагающим что в настоящее время “человечество проходит точку исторической бифуркации” и находится в преддверии таких перемен, которые могут привести к совершенно иному способу функционирования не только историографии или даже культуры, но и всего человечества в глобальном масштабе”.

Поостережемся поэтому от любых категорически-однозначных оценок современного состояния исторической науки и, в особенности, перспектив ее дальнейшего развития. Не будем искать одной единственной панацеи, способной разом разрешить все накопившиеся в науке проблемы. Как свидетельствует историографический опыт минувшего столетия, за чрезмерными ожиданиями неминуемо следуют столь же великие разочарования.

Вспомним, например, былое увлечение изучением экономической стороной исторического процесса, когда социально-экономическая проблематика занимала ведущее положение в исследовании прошлого. В сфере социально-экономических отношений по преимуществу шел поиск закономерностей исторического развития, что определяло обращение к экономическим теориям и их значение в методологическом инструментарии исторической науки.

Достаточно сослаться на отечественную историографию, где уже в последней четверти XIX в. сложилось влиятельное социально-экономическое направление в изучении всеобщей истории, и, в особенности, на господствовавшую в советской науке марксистскую парадигму истории, акцентировавшую решающее значение экономического базиса в историческом процессе. Подобные тенденции имели место и в других национальных историографиях, в частности, в США, где в первой половине прошлого столетия получили широкое распространение различные варианты экономической интерпретации истории, представленные такими именами, как Дж. Робинс, Ф.Д. Тернер и, особенно, Ч. Бирд.

И, конечно, нельзя в этом контексте не упомянуть о концептуальных подходах и историографической практике школы “Анналов”, апофеозом поисков которых в указанном направлении стала “глобальная история” Ф. Броделя. Его монументальный труд “Материальная цивилизация, экономика и капитализм XV – XVIII вв.” основывался на экономических теориях самого разного уровня от экономического учения К. Маркса до кондратьевских среднесрочных циклов, демонстрируя их значение для постижения общих закономерностей исторического процесса, в данном случае – генезиса и развития капиталистических отношений.

Так, проблематика исторического исследования определяла и направленность методологического синтеза. Обращение к исследовательским стратегиям смежных наук (экономика, социология, география, психология и т.п.) обусловливалось потребностями крупномасштабных макроисторических построений вплоть до создания разных моделей “глобальной истории”, что в свою очередь актуализировало системообразующее значение экономических теорий. С эффективным использованием этих теорий были связаны крупнейшие достижения исторической мысли XX в., результировавшиеся в триумфальном марше “новой научной истории”.

Триумф этот, однако, оказался призрачным: ветры историографической революции вскоре подули в иную сторону, ибо преувеличенные надежды, возлагавшиеся на сциентизацию истории не оправдались. Последовавшая за этим антисциентистская реакция в особенности сильно отразилась на отношении историков к экономическим теориям, утратившим свою научную актуальность в условиях поворота к субъективности, как и к экономической стороне исторического процесса в целом.

Знаковым стало переименование новых “Анналов”. С 1989 г. журнал именуется “Анналы. История. Социальные науки”. Впервые со времен М. Блока и Л. Февра из его названия исчезло указание на изучение экономической истории.

Признаем, что в таком переименовании имелась своя логика, отразившая прогрессирующее переключение доминанты исторического познания с исследования структур, в особенности экономических, на изучение человеческой личности, создающей и трансформирующей эти структуры, что и определило выбор соответствующих исследовательских стратегий. В их числе, действительно, не оказалось места экономическим теориям.

Не будем, однако, торопиться с вынесением на их счет окончательного вердикта. Не будем упускать из виду, что, создавая определенные социально-экономические структуры, люди пребывают в них, испытывая их многообразное влияние на все стороны своей повседневной жизни, свое мировидение, умонастроения, чувствования, бессознательные установки и т.п. Иными словами, обращение к человеку в истории не должно заслонять объективные обстоятельства, в которых происходит его жизнь.

Едва ли поэтому будет чересчур смело предположить, что поворот к субъективности не означает последнего слова в трансформации исторической науки, что на смену ему придет более сбалансированный подход к изучению прошлого, основывающийся на стремлении к целостному осмыслению истории в единстве ее объективных и субъективных начал. А это означает неизбежную востребованность экономических теорий, но уже не в качестве всемогущей панацеи, открывающей единственный путь к познанию прошлого, а как одной из многих исследовательских стратегий, составляющей вместе с ними необходимый компонент методологического синтеза в истории.

Не будем, поэтому связывать настоящее и, особенно, будущее нашей науки с какой-либо одной исследовательской парадигмой в ущерб другим, не столь сейчас модным. Весь опыт современной историографической революции предостерегает против любых поспешных умозаключений на этот счет. Чем динамичнее совершается трансформация исторической науки, тем неустойчивее становятся ее теоретико-методологические основания, тем быстрее меняются приоритеты в формировании образа истории.

Отсюда иногда создается впечатление методологического хаоса, “дороги в никуда”, порождающее апокалиптическое видение будущего исторической науки. “Дороги не видно, - утверждает российский постмодернист Д.М.Володихин, - указатели сошли с ума, колея упирается в темный лес”. Впрочем несколькими страницами выше он провозглашает единственно возможный для истории способ самосохранения – целенаправленное превращение ее в отрасль шоу-бизнеса со всеми вытекающими отсюда последствиями.

Эта позиция выражает тенденцию, действительно имеющую место в нашей жизни и особенно ярко обнаруживающуюся в исторической публицистике. С ней связано также появление так называемой folk-history, примером которой в России являются многотиражные издания академика А.Т. Фоменко и его последователей.

Нельзя недооценивать опасность этой коммерциализации истории для исторического образования и прежде всего формирования научного исторического сознания общества. Собственно, в осознании этой опасности и проходит водораздел между адептами коммерциализации истории, превращения ее в род шоу-бизнеса и историками, убежденными в научной и социальной значимости своей дисциплины, не сводимой к какой-либо конъюнктуре – политической или рыночной. Это убеждение, подкрепляемое всей историографической практикой, составляет имплицитную предпосылку общего подхода к оценке современного состояния исторической науки, объясняя присущий ему эпистемологический оптимизм.

Но не будем упрощать и тем паче идеализировать это состояние. По-прежнему остается дискуссионным главный вопрос: чем же занимаются историки – изучают ли они независимо от них существующую прошлую действительность или тем или иным способом конструируют ее. Этот вопрос можно сформулировать и по-другому: способна ли история как всякая наука давать истинное знание о своем предмете, внеположном по отношению к ней, или, конструируя этот предмет, она субъективизирует истину о нем, снимая принципиальное различие между историческим и литературным дискурсом

Между тем постмодернистское положение о “конструировании прошлого” продолжает фигурировать в новейшей исторической литературе, создавая впечатление об истории как науке suo generis, единственной, имеющей дело не с объективной реальностью, а с определенной системой иногда весьма тщательно разработанных субъективных представлений о ней.

Показательным примером тому могут служить известные труды И.М. Савельевой и А.В. Полетаева по истории и теории исторического познания. Изобилующие интересными, подчас уникальными материалами, охватывающие широкий спектр актуальных теоретических проблем исторического знания, свидетельствующие о блестящей историографической эрудиции их авторов, они концептуализируются вокруг положения о том, что историки конструируют прошлое.

Развивая это положение, И.М. Савельева и А.В. Полетаев в другой своей работе указывают на различные методы конструирования прошлого и типы, в которых они представлены в различных историографических направлениях, прежде всего в романтизме. Они указывают, что романтическая историография в противоположность рационалистам, “практикующим аналитический способ конструирования прошлой социальной реальности”, представляет собою наиболее последовательное воплощение интуитивистского способа ее конструирования.

Присмотримся внимательнее, что авторы понимают под этими способами, что позволит прояснить их общую концепцию. “Задача историка, конструирующего прошлую социальную реальность с опорой на интуицию, - пишут они, - состоит в том, чтобы “почувствовать” людей прошлого, их мысли и действия самому и передать это ощущение читателю”. И далее: “Ключевые слова для определения романтической историографии – вчувствование, сопереживание, погружение, интуиция”.

Трудно не согласиться со многими высказанными здесь положениями. Действительно, воображение играет большую роль в познавательном процессе, помогая историку понять людей прошлого, их мысли и чувствования. Иначе говоря, понять внеположную историку социальную реальность прошлого, в которой эти люди пребывали. Не понятно только, почему задача историка заключается в том, чтобы конструировать эту реальность, а не изучать ее, и что в контексте всей статьи означает самое понятие “конструирование прошлого”?

Любопытно, что И.М. Савельева и А.В. Полетаев в одном месте по существу ставят знак равенства между конструированием и реконструированием прошлого. Отмечая, что “в приеме “вчувствования”центральным моментом является идентификация автора с “Другим”, будь то исторический персонаж или историческое время”, они продолжают: “Тем самым историк выступает как “творец” или как “открыватель”, как создатель “конструкции” или как автор “реконструкции” (курсив мой – Б.М.).

Это или и выходит на первый план в их характеристике романтической историографии XIX в. Справедливо указывая, что созданная историками-романтиками “картина прошлого” представляла собою не просто проекцию романтического мировоззрения, И.М. Савельева и А.В. Полетаев отмечают ее насыщенность эмпирическим материалом, историческую фундированность. В частности, они приводят известную оценку В.Г. Белинским трудов классика романтической историографии О. Тьерри, где “нет ни одной черты, которая не основывалась бы на фактах и не подтверждалась бы хрониками”. На следующей странице приводится удачная, по мнению авторов статьи, самооценка другого выдающегося романтического историка Ж. Мишле, называвшего себя “воскресителем прошлого”. О каком же конструировании прошлой действительности можно в таком случае говорить?

Не ставя перед собой цели всесторонне характеризовать эту интересную статью, содержащую тонкие наблюдения о природе романтизма и своеобразии романтической историографии и раскрывающую ее выдающийся вклад в развитие исторической мысли и исторического познания, подчеркну, что весь ее богатый материала никак не подтверждает главный тезис авторов, что романтики конструировали прошлую действительность с опорой на интуицию. Их фразеология вступает в явное противоречие с собственным текстом.

Вот, например, И.М. Савельева и А.В. Полетаев замечают, что “важной новацией в романтической конструкции прошлого стало появление коллективного исторического героя”. Но почему “конструкции”? Ведь сами они далее пишут о создании романтиками истории народа, указывая, что программа создания “истории низов” была концептуализирована О. Тьерри в его знаменитом первом из “Писем об истории Франции”, где была провозглашена необходимость создания подлинной истории Франции. Цитируя слова Тьерри о том, что “лучшая часть наших анналов, самая трудная, самая поучительная, должна быть еще написана: нам еще не хватает истории граждан, истории подданных, истории народа”, И.М. Савельева и А.В. Полетаев справедливо пишут, что романтиками была “осознана потребность в их “воскрешении””. Не конструировании, заметим, а именно воскрешении прошлого.

Так чем же все-таки занимались романтики – воскрешением прошлой действительности или ее конструированием? Позицию авторов, возможно, прояснит следующий пассаж. Говоря об инициированном романтической историографией поиске объясняющих моделей национального развития, они продолжают: “Речь идет о том, что усилиями историков-романтиков за сравнительно короткий срок были созданы истории наций и истории классов и разработаны модели конструирования прошлого с помощью простых формул расовой и классовой борьбы”.

Иными словами, конструирование прошлого по этой логике заключается в создании и использовании в изучении прошлого объясняющих (объяснительных) моделей. Но так ли это? Такие модели, пусть не всегда теоретически разработанные, присутствуют в историописании со времен Геродота. Их назначение состоит в том, что они организуют и систематизируют изучаемый материал. Одни из них являются более удачными, способствуя постижению ведущих тенденций и закономерностей исторического процесса, другие – нет. Но в любом случае эти модели создаются (конструируются) для изучения прошлой социальной реальности и не более того. Речь, таким образом, идет о конструировании не самого прошлого, а методологического инструментария для его изучения.

Думается, это понимают и И.М. Савельева и А.В. Полетаев. Однако, пребывая в шлейфе постмодернистской методологии, они не разделяют две принципиально разные операции: изучение прошлого и конструирование для этой цели моделей. Тем самым создается превратное представление о природе исторического познания и, соответственно, о задачах историка. Отождествление конструирования объяснительных моделей с конструированием прошлого объективно девальвирует значение исторического дискурса как формы научного познания прошлой действительности.

Положение не меняет установление правил и принципов исторического познания, обнимаемых понятием “историческая теория”, так как изначально формулируется в качестве центральной задачи проблема “конструирования исторической реальности с позиций … социологии знания”.

В сущности в эпистемологическом плане такая постановка проблемы снимает различие между историческим и художественным познанием. Ибо последнее также имеет свои объясняющие теории, подчиняется своим специфическим правилам. По образному выражению Умберто Эко, “литературный лес (лес – метафора художественного текста – Б.М.) – это не частный огород. В литературном лесу действуют определенные правила игры”.

Собственно, книга У. Эко, из которой заимствована эта цитата, и посвящена тщательному рассмотрению таких правил, характеризующих сложный характер взаимоотношений литературы и реальности, автора и текста. Но согласимся все же, что они носят иной характер, чем взаимоотношения между историком и его текстом. Заявляя же о конструировании прошлого как задачи истории, мы вместе с терминологией постмодерна воспринимаем и его отрицание научного статуса истории.

Между тем одной из важнейших тенденций развития исторической мысли на пороге XXI в. является растущее осознание необходимости повышения социальной активности истории, ее мощного разнопланового воздействия на общественно-политическую жизнь от воспитания исторического сознания до формирования научных основ государственной политики. Однако неотъемлемой предпосылкой эффективности такого воздействия является утверждение историей своего научного статуса и – не в меньшей мере – его общественное признание.

Погляд
Добавить свое объявление
Загрузка...

Інші підручники