Почему азеф-провокатор не был узнан революционерами?

ПОЧЕМУ АЗЕФ-ПРОВОКАТОР НЕ БЫЛ УЗНАН РЕВОЛЮЦИОНЕРАМИ?
Как-то мне случилось быть у П. Б. Струве, который происходит из семьи или рода знаменитых пулковских астрономов Отто Струве и его сына, составивших своими открытиями, наблюдениями и работами блестящую страницу в научном движении за царствование Императора Николая I. Поэтому семья его хранит много связей и воспоминаний научного, а затем и литературного характера. Он мне показал много любопытных, — нигде не изданных, — портретов из детства, отрочества и юности ставших впоследствии знаменитых писателей. Я был очень заинтересован, и, как говорится, «погрузился»... Сам П. Б. Струве — милый, задумчивый, рассеянный человек, лучшая черта которого — отсутствие лжи, притворства и деланности. Когда-то немец, он теперь преданнейший России и русским человек. Вдруг, прорезав свою и мою задумчивость, он, рассмеявшись, встал:

— Послушайте, узнайте провокатора.

И он подвел меня к стене, увешанной портретами и сборными карточками. Остановившись перед одною, он объяснил мне, что это — сотрудники журнала «Начало», издававшегося в 90-х годах прошлого века, которые на радостях о разрешении журнала снялись «группою».

— Ну? — переспросил он. — Вот мы все, литераторы и тогдашние марксисты...

— Да чего же узнавать? Если вы сказали, что тут есть провокатор, то он вот!

И я указал на фигуру господина, стоявшего сзади рассевшихся в небрежных позах журналистов. Все они сидели с тем милым разгильдяйством, какое журналисту вообще присуще, а радикальному в особенности. Открытые хорошие лица, волоса гривой, и такой вид, что «вот всех расшибем сейчас». Хотя позади, помнится, стояло несколько человек, но из них сейчас же выделился в моем внимании неприятный господин, коротко остриженный, с жесткими, торчащими, прямыми волосами, низким лбом, в темных очках, полный в корпусе и с сильно развитым подбородком. Ничего духовного, идейного в нем не было. Лицо и самая фигура не выражала никакой принадлежности к литературе, кроме внешней и случайной, «по поводу». Мне казалось, что это среди литераторов стоит кто-то посторонний, нашедший теперь журнальную деятельность для себя выгодной и подходящей. Я сказал, что «сзади, кажется, стояло еще несколько человек», но это смутное впечатление: правдоподобнее, что их не было. Мне кинулось в глаза, что этот неприятный господин в темных очках стоял над всеми ими и точно их сторожил; он относился не к лицам их, в особенности не к которому-нибудь одному лицу, «приятелю», а к толпе их, en masse. Так повар стоит над курами или мясник над телятами.

— Как вы угадали? — удивился Струве.

— Да, как же не угадать, когда он ни на одного из вас не похож и, главное, смотрите, точно сторожит.

Это так бросалось в глаза с первого взгляда, до размышления, раньше всякой мысли.

Простодушный и рассеянный Струве отошел от карточки и продолжал:

— Да, впечатление от него было несимпатичное. У него были деньги и большая квартира. Но во всех отношениях он был очень удобный человек, и, бывало, что нужно редакции или сотрудникам, — он сейчас исполнит. В особенности он давал злоупотреблять своею квартирою: марксизм только что формировался, мы вели в Петербурге пылкую проповедь и открыли журнал, чтобы раздвинуть рамки проповедного слова на целую Россию. Времена тогда были не те, что теперь, и вы знаете, что дальше первого тома «Капитал» Маркса не был разрешен к переводу. Мы были все в бою, в наступлении, и редакция не только была шумна, но и окружена толпою шумных людей, молодежи, будущих профессоров и проч. Вы знаете, что учение Маркса не есть отвлеченная политико-экономическая доктрина, но и некоторая практическая философия, некоторая программа действий. Все мы, и я, были страшно молоды, и не только «исповедывали» Маркса, но и особенно рвались к действию или чему-нибудь реальному. А «реальное» это может быть очень и очень разнообразным, — и вот для некоторых долек «действия» нам нужна была почти конспиративная квартира, и очень обширная, и недоступная для полиции. Он предложил свою, но как он к этим нашим почти позволительным, но все же недозволенным конспирациям не принадлежал, да и вообще был не очень идейный человек, то никогда на сходках и не присутствовал.

— Вот как! — удивился я.

— Но тайком он все-таки присутствовал, да, раз он был провокатор, этого и не могло не быть: ведь для этого и был открыт журнал. В зале, где мы собирались, его не было, но он незаметно сделал окошечко в него, через которое можно было все слышать и все видеть, но поступил с ним очень осторожно: кого-нибудь из нас же, сотрудников, но помоложе и еще не конспиративных, он обыкновенно приглашал посмотреть и послушать вместе с собою. «Очень любопытно, как они все галдят и какие у них лица», — говорил он, смеясь, зазывая, очень конспиративно, посмотреть кого-нибудь. Но как это было, конечно, неделикатно и нескромно, то он просил участников в окошечке быть воздержанными на язык и никому не рассказывать. Так что потом, когда и открылось об окошечке, то все же никому ничего и в голову не пришло, и только лишь через несколько лет, когда открылось о провокаторстве, открылся смысл окошечка с другой стороны. Приятелей же он приглашал поглядеть с собою в окошечко именно на тот случай, если оно откроется, чтобы отвести глаза в сторону и все объяснить простым любопытством человека, «не посвященного в эти вещи», но чисто наивным и бытовым, вроде гоголевского почтмейстера, который вскрывал частные письма из любопытства знать, как живут в столицах.

— И простодушны же вы. А как заглавие журнала?

— «Начало».

Тогда я вспомнил и, в свою очередь, рассказал Струве, что первая книжка этого журнала, в красной обложке, случайно попалась мне в руки тогда же, несколько лет назад. И хотя я тогда не интересовался марксизмом и ничего не знал о марксистах и их задуманной борьбе с народничеством, но тогда же мне книжка показалась из того порядка явлений, которые со временем получили громкое имя «провокационных».

Обо всем этом, кто любопытствует «и далее», мог бы навести справки в больших библиотеках: на самой обложке, красного цвета, грубым и пошлым языком семинарско-недоучившегося склада, было объявлено, что редакция в первый же год издания «даст в приложении сочинения великого Добролюбова, который» и т.д., а затем кратко и аляповато намекалось на то, что «в России жить нельзя», и будет нельзя жить, «доколе не взойдет заря», и проч., и проч. Тут же и о «задавленном народе», и помыслах «рабочих масс». Все было такою намасленною кашею, что драло горло у каждого хоть сколько-нибудь прикосновенного к литературе человека, а в изложении было так грубо и прямо, до того било на зазыв и призыв, тон был до того площадной и кафешантанный, что, любя еще в гимназии Добролюбова и его тонкий, одухотворенный стиль, я был горько поражен, в какие низы он спустился, какие явно пошлые, глупые, без ниточки литературного и человеческого достоинства в себе люди приняли его «в свои любящие объятия», загрязнили и теперь душат его. Но слово «провокаторство» еще тогда не сложилось или не было очень употребительно; я его не знал и не приложил к журналу, суть которого, однако, для меня тогда же определилась в этом провокационном, поддельном, фальшивом тоне.

Я смотрел с недоумением на «честного идеалиста» Струве, — когда-то издававшего в Штутгарте «Освобождение», врага Плеве или которому Плеве был враг, и, без сомнения, перечитавшего на своем веку бесчисленное множество прокламаций и перевидавшего многое множество всякого революционного люда. Опустив вниз рыжую лохматую голову, он улыбался хорошею полунемецкою, полурусскою улыбкою и что-то бормотал своим глухим голосом. Сам он косолапый, с развинченной, неуклюжей походкой, и вечно какой-то пух, а то и соломинка у него на пиджаке. Жилетка редко застегнута на все пуговицы. Жена его, «честная учительница», и множество детишек, все струвенята, дают хорошее впечатление честных русских интеллигентов».

Итак, он после нескольких месяцев (журнал «Начало» не просуществовал и года) личного общения не рассмотрел того, что я угадал по впечатлению от фотографической карточки. Между тем, он всю жизнь провел среди людей, я — почти без людей; он — среди политического шума, я — вдали от политики, в стороне интересов к ней. Как это могло случиться?! О тогдашнем моем узнавании провокатора, которого не узнали Струве и целая толпа марксистов-радикалов, я забыл бы, как о ничего не значащем факте, если бы поразительная история Азефа, которого приняли в свой центральный комитет парижские социалисты-революционеры, не напомнила мне о нем. Ведь это так аналогично! Это — одно явление в крошечном и безвредном виде, и в чудовищном с огромными последствиями! Обдумывая, я нахожу, что могу вполне объяснить его.

Все политики, радикальные и не радикальные, как равно «учащаяся молодежь» и та огромная по массе доля русской политики, которая примыкает к ней, руководит ею, вдохновляет ее, — изумительно не психологична, не спиритуалистична. Я скажу более и смелее: она удивительно не лична, мало несет лица в себе и сама невосприимчива к лицу человеческому. Как это произошло, — очень понятно. Подобно тому, как врач вечно вращается около рецепта, вечно озабочен рецептом, и от этого нет ничего реже, как встретить во враче глубокого биолога, с интересом и чуткостью к тайне, загадке и внутреннему закону организма и жизни, так точно и политики, вечно озабоченные проблемами массовой жизни человечества, вечно ищущие рецептов для уврачевания классовых, сословных, государственных, социальных ран, и не смотрят на лицо, и не интересуются им, просто не видят его. Для них человек — не душа и не биография, а только «единица социального строя», штифтик великого органа, развивающего социальную музыку. И только. Встречаясь друг с другом, они нисколько не интересуются прошлым друг друга, а только читают «флаг» нового встречного человека и, смотря по этому флагу, или пропускают встречного в «друзья» свои, или становятся во враждебное к нему отношение. Флаг, — и не более, не глубже. Самые слова «друзья», «дружба» совершенно не применимы сюда, и это не по аскетическому вовсе мотиву, как предполагают и утверждают, не от того, что «для великих политиков умерло ничтожество дружбы», — вовсе нет. Мотив гораздо проще, жизненнее и — увы! — огорчительнее: они не способны к дружбе, они слишком психологически бедны, бесцветны, безличны для нее, ибо дружба есть великая связь двух резко вычерченных индивидуальностей, дружба невозможна без богатого развития индивидуализма, и «расцветает» обычно только там, где есть свободные и спокойные условия для роста лица человеческого, для роста характера человеческого, не в смысле крепости, закала, а в смысле особливости, отступления от общей нормы, уединения от общей нормы. Всего этого нет в суете, шуме и опасности политики. И ведь невозможно не заметить, что все революционеры «на одну колодку», — как и почти все чиновники тоже «на одну колодку», хотя и совсем другую. Однако, в пользу чиновничества нужно заметить, что у них все-таки остается более простора для сложения индивидуальности, — от покоя и регулярности жизни и, главное, от связи с семьею, которой у революционера нет, или есть ее тень, есть она как случай и исключение. Революция есть страстная политика, есть 100° чиновничества, как бы чиновник во время производства ревизии: тут — не до жены, не до детей, не до личных разговоров. Разговоры во вкусе Лежнева и Рудина, Базарова и Аркадия, отношения в типе отношений между Хорем и Калинычем невозможны и не ведутся здесь. И «некогда», и «не тем полна голова». Как врач ищет определенного рецепта у постели больного, так революционер, по воззрению которого «весь мир горит» и ожидает помощи от него, революционера, занят постоянно мыслью об отыскании снадобья, прокламации, книжки, действия, «выступления» там или здесь, в одной или в другой форме. Но непременно он ищет чего-нибудь конкретного, ищет вне себя и своего духа, вне духа и «биографических подробностей» своего друга, или, точнее, приятеля, и уж совсем точно — единомышленника. Вот слово, которое мы нашли: между революционерами нет друзей, а есть единомышленники, нет дружбы, а есть единомыслие. Или «разномыслие» и иногда партийность, споры, страстные, долгие, но все не на личные и не на психологические темы, не на темы житейские или биографические. Лицу решительно тут негде выникнуть; негде и некогда развиться. Лицо все глохнет, гаснет, стирается, и остается какая-то «общая болванка», «общая кубышка» революционера, без углов, без граней, без образа, без глаз, без нервов, которая тем лучше «действует», тем закаленнее действует, беспощаднее, последовательнее, строже, чем она более и более есть только «кубышка», «болванка», а не Владимир или Алексей, не бывший (мальчиком) Володя или Алеша. Их странные клички — «Мартын», «Николай Иванович», «Толстяк» и проч., и проч. — глубоко согласуются с этим и вытекают из этого; это — не случайность, не придумка, ибо псевдонимы можно было выдумать иначе и совсем в другом направлении: это глубоко сообразуется с той очевидностью, что иначе и нельзя обозначить ту «болванку» или «кубышку», которая осталась от полного и развитого человека, когда его сурово четвертовала политика, вырубила из него нервы, прежние прекрасные индивидуальные глаза, подавила в нем прежнюю прекрасную улыбку, и оставила: 1) переваривающее брюхо, 2) смышленую голову, 3) неустанно пишущую прокламации руку или делающую что иное, большее. Увы! Все политики неразвиты, духовно неразвиты, а революционеры, в которых политика кипит, а не теплится, неразвиты чудовищно, кроме как технически, для «революции», для «дела». Как и врачи, вечно составляющие рецепты, а еще более провизоры, точно размеряющие прописанные другими лекарства, не имеют никакой возможности сохранить в себе общечеловеческое развитие, спиритуализм, идейность. И эту идейную, спиритуалистическую наблюдательность, которая сразу и бесповоротно решает о дурном человеке, что он — дурной, и никогда ни за что, ни после каких дел и слов, ему не доверится! Это так понятно везде, кроме лагеря в этом отношении бедных и бессильных революционеров! В сообщениях об Азефе поразительны эти подробности, все совпадающие, согласные и все бьющие в глаза поразительною слепотою к человеку именно у одних революционеров, — слепотою, возрастающею по мере их ухождения в глубь революции, отдаче ей «всего». В первых же известиях писалось, что Азеф своим обращением и личностью производил глубоко неприятное впечатление у новичков революции, т. е. у кого еще не замер быт и жизнь, хранились еще следы от «лежне-рудинских» разговоров, от разнообразия братьев и сестер, отца и матери, родства, друзей. Они сразу «чуяли» гада, но этого «чуяли» ни у кого из настоящих, старых революционеров уже не было, ибо они уже десятилетия привыкли и в словах, и в действиях верить только «доказательствам» и вообще признавать только логический порядок вещей, не субъективный порядок вещей. Провокаторство, конечно, скрыто, есть интимная часть души и интимная сторона жизни, внутренняя, затаенная, но от всего этого на бесконечную даль ушли политики, а еще паче 100-градусные революционеры, всю жизнь вращающиеся только во внешнем, осязаемом, очевидном! Шик великого провокатора, его костюм «лаун-теннис», выезды на Стрелку, экипажи, посещения загородных садов — все им казалось умною драпировкою опасного революционера; они не заметили того, что сразу кинулось бы в глаза не настоящему революционеру, именно внутренней связи этого человека с этими вещами, его цепкости за них, его вкуса к ним, совершенно немыслимых у настоящего революционера, у монаха революции типа Гершуни или Веры Фигнер. Гершуни, как пишет кн. Мещерский в своем проницательном «Дневнике» по поводу Азефа, «выучивал, воспитывал революционеров». Азеф, «неприятный новичкам», конечно, не мог бы никого, ни одного воспитать в революцию! Другие сообщения также поразительны. Азеф был неприятен даже своим родителям, евреям, которые известны чадолюбием. Новичкам же революционерам он был антипатичен настолько, что они отказывались становиться под его именно руководство, прося назначить другого! Но для старых революционеров, которые сами давно стали отвлеченными «кувалдами» и «болванками» существа человеческого, такие мотивы, как «антипатичность», были непонятны, просто непереводимы на язык их слов, лозунгов, программ, партийности. Что такое «антипатичен» в линии суждений о начинке бомбы или о провозе через границу прокламаций; «антипатичен», antipatichen — ничего не значило и не выражало. И идеалистка Вера Фигнер, монахиня революции, старая игумения ее, уже не выезжающая «на дело», посылает какого-нибудь юношу в «строгую выучку» к Азефу, который был «вездесущ» и, до известной степени, «всеобразен», как Протей, и, кажется, один или, главным образом, лично сам вел все практическое, осуществляемое, наличное и насущное дело революции и террора. Он был, судя по всему, что пишется и писалось, «хозяином революционного хозяйства»; был тем «отцом экономом» ее, который провел за нос и великую мать игуменью, и патриарха ее, высокообразованного старца кн. Кропоткина. Все они — и Кропоткин, и Фигнер, и Лопатин — уже стары, принадлежат к прежним «народническим» слоям русской литературы и общественности, т.е. к слоям совсем другой психологии, чем нынешняя, с вывертами, с казуистикой, с декадентством. Вот тоже имя, которое подходит сюда: всепроникающее декадентство, с его безнародностью, космополитизмом, гибкостью и виртуозностью, с его моральной притупленностью, просочилось в революцию и здесь выдвинуло до того чудовищный образ, что содрогнулся мир. У Европы закружилась голова, а Россия стонет и плачет.

В. Варварин

«Русское Слово», вторник 27 января (9 февраля) 1909. № 21.