Отчего падает христианство

ОТЧЕГО ПАДАЕТ ХРИСТИАНСТВО
Хорошим предисловием к этой теме может служить простое указание на зрелище, какое мы видим вокруг себя. Завязалась политическая борьба, которая быстро окрасилась общекультурными и религиозными красками. В борьбе этой так называемая «левая» сторона явно заливает центр и правую. Она не только побеждает их численностью сонмов, но и тем, что с неодолимою силою притягивает к себе все новых и новых членов, тогда как ее «правое» или теряет своих членов, или остается без изменения, но кажется нигде, никогда и нисколько не растет; «правая» сторона или дружелюбна, или не враждебна христианству, церкви; левые или явно враждебны им, или совершенно к ним равнодушны.

У правых и центра — образование, ум, общественное положение, ораторские таланты, богатство и влияние. У левых? Ну, ум есть, но еще, кроме этого, ничего. Сума за плечами или вроде этого. Талантами умственными они, во всяком случае, не превосходят кадетов. Сравнить только Петражицкого или Ковалевского с кем бы то ни было из левых: они все вместе, и с родителями и с детьми, не прочитали столько, не знают столько, сколько эти два.

Но почему же левые побеждают? Я думаю, вся Россия спрашивает об этом. Нет теперь более интересного вопроса, чем этот.

Побеждают они, как христианство — древний Рим: у Рима было богатство, сила, знатность, легионы и Гораций, куртизанки и изящество; в катакомбах толпились бедняки. И они победили.

Как это ни грустно сказать, но нельзя скрыть от себя, что победившее из катакомб христианство уже все сказало миру, что могло, и теперь, повторяя древние слова, не имеет прибавить к ним нового слова. Увы, — бедные все бедны, голодные все голодны, больные умирают. И на эти вечные раны человечества, которые так же болят, как и до Р. Х., христианство ничем не ответило и никак не разъяснило их. Даже древнее объяснение было как-то лучше: ну, змий соблазнил, и люди пали. Наивно или загадочно, но все-таки что-нибудь. Теперь — ничего. Болеют, умирают, голодны, сидят по тюрьмам. И тюрьмы не раскрываются, голод так же томителен, чахотка, рак делают свое дело. В пылком рвении священники и епископы, как Антоний Волынский и прот. Буткевич в Государственном Совете, высказались и за казни, и за тюрьмы. Не скажем об этом, что жестоко, а скажем, что скучно и не ново. Новых-то слов и не оказалось — это главное; новых слов о старых болезнях.

Все, что сказало христианство о ранах человечества, знал уже Диоген-циник. До него все стремились к богатству, власти, просвещению, а он сказал:

— Не надо ничего.

И в самом деле: сколько ни приобретай — останется еще больше неприобретенного. И будешь жаждать, будешь мучиться, завидовать. Диоген уморил червячка — и разрешил проблему. Он сказал, что единственное средство достигнуть всего в линии благоприобретения, это — отказаться от всего. И быть счастливым. Тут есть краешек буддизма, но не унылого, а смеющегося.

Христиане, в ответ на скорби и муки человечества, на раны его, ответили:

Претерпи.

Претерпи тюрьму, претерпи болезни, смерть, голод, несправедливости. Претерпи и не ропщи. С ропотом всякая заслуга теряется.

Послушали и 2000 лет сидели, голодали, болели, умирали, повиновались, не роптали, даже и не догадывались спросить себя: какая разница сидеть в тюрьме, зная, что надо терпеть, и не зная, что надо терпеть? Разницы никакой. Суть в том, что сидишь. Суть голода в том, что голоден, а не в том, что это за грехи или еще за что-то. Суть чахотки в том, что она чахотка. И вообще суть — в сути, а не в прическе. Причесаться можно во всяком положении. Причесывают покойников, причесывают безнадежно болящих. И христианство только причесывало человека, а наг, голоден, в гнойных чирьях он так же остался, совершенно так же, как и до христианства. Одни утешения и ничего существенного.

Дело приняло совсем неприличный вид, когда терпящие заметили, до чего советующие им терпение сами взыскательны и тщеславны. Иллюзия продолжалась до первого опыта. Известно, как итальянский патриций Колонна дал папе Урбану VIII пощечину. Ну, что бы: перенес по примеру Христа. Нет, папа умер от оскорбления и унижения. Весь мир рассмеялся:

— Почему же я должен терпеть голод?

— Я — тюрьму?

— Я — поедающую меня болезнь?

— Почему мы все обязаны терпеть по примеру Христа и мучеников, когда всеобщий учитель наш не вынес тумака по голове, что мы, можно сказать, переносим ежедневно и даже не помним обиды, — такая малость. Нет, голод не то, что тумак. Папа не отведал этого. Да и в катакомбах все-таки были сыты. Мы и наши дети и все наше море, весь океан людской, кроме немногих избранных, и сегодня, и вчера, и завтра — вечно были и останемся голодны, в язвах, в томлении, в разврате, в том разврате, который нам служит вместо опиума. Вы не терпите, и мы не хотим более терпеть...

Обруч христианства лопнул. Лопнул, — и рассыпалась бочка; и посыпались из нее человечки, голодные, больные, язвленные, во вне-христианство. Не в отрицание его, а просто в некий внешний круг, не имеющий с ним ничего общего.

Стал человек искать существенностей, а не куафюры: не как утешиться в болезни, а как вылечить болезнь; не какую присказку взять десертом к пустым щам, а так сделать, чтобы в щи опустить кусок говядины. Задачи не поэтические, сухие и скучные. Задачи, которых отцы духовные избегали, имея сами, кто не отказывался, отличные щи, а кто отказывался, то сам и добровольно, один и для себя, т. е. имея достаточно и настоящего десерта духовного. Родилась наука, как забота и размышление, как скука и проза. Поучения ее вышли гораздо длиннее всяких проповедей; но тогда как от самых длинных проповедей все-таки ничего не получалось и никто не получал в рот ни крошечки хлеба при самом тощем желудке, наука в каждом шаге, с каждою минутою рождала и рождала зерна хлеба голодному в котомку. Как сеять, как работать, как, заработавши, поделиться, как взять в помощь рукам воду, пар, воздух, электричество, — обо всем стала думать наука, бессердечная, сухая, прозаическая. И все человечество увидело, что тут содержится столько добра, доброты, любви — и настоящей — к людям, сколько в длинных проповедях вовсе не содержалось. И такие простые все, эти ученые, — как мы же: за тумаками тоже не гонятся. И голодают, и в тюрьмах сидят. Совсем как мы. И полюбило их человечество (а долго гнало). Выросла наука — совершенно новое дело, новый способ отношения к миру, к людям: взглянуть с лица, — сухо, черство, ни до кого дела нет, отвлеченно, алгебра. А зайди с заднего крыльца, — претеплая обитель, и сидят там добрые, внимательные люди. Совсем обратно раззолоченным храмам, где с лица золотые слова, заботы о мире всего мира и ум, особенно сострадание к человеку по примеру Христа, а зайдя сзади, видишь: ни до чего-то, ни до чего дела нет. Нам тепло, а вы как знаете.

И полюбил человек науку, как храмы. И разлюбил прежние храмы. Вот короткая история.

Мы живем на конце ее, или переживаем один из ее эпизодов. И наша революция или эволюция, смотря по вкусу и удачам будущего, есть только фазис в этих попытках человека заработать счастье своими руками. Революция — отдел науки. Прежде всего, в ней бездна научных элементов, она вся копошится научными теориями, и все ее двигатели читают и перечитывают книжки, брошюры, думают, спорят и, словом, так же действуют во имя науки, найденного и доказанного, как мученики действовали, когда шли на Рим во имя Евангелия. И как в мучениках и в победе над Римом главное было не человеческий состав и не катакомбы, а Евангелие, так и в революции главное суть не сами революционеры, а наука.

Революция — отдел науки. И потому-то она непобедима. Секут головы, секли, а она все двигалась, побеждала, ширела. Как и христианство ширилось и после казней, потому что было за ним Евангелие.

Но люди?.. . Почему же Фауст никого не победил, ничего не расширил? Где этот секрет, что только с XVIII и XIX веков наука получила какой-то воинственный победный ход?

Потому что в ранних своих шагах наука была исканием курьезов, любопытностей — и только. В голову никогда не приходило, что она может сделаться орудием, и особенно орудием разрешения нравственных проблем и загадок, жизненно мучащих человека на земле. Самая, например, медицина существовала как-то для королей и разве-разве богатейших вельмож, которым, особенно под старость, алхимики приискивали жизненный эликсир и философский камень. И на ум не приходило никому лечить бедняка, помогать массам: в XVII в. засмеялись бы над этой проблемою. Наука была как редкие-редкие островки Океании в Великом океане. Это было именно собрание курьезов, найденных в природе и придуманных человеком. Но вот эти курьезы стали между собою связываться: члены соединились в великий организм, он зажил, задышал. Именно с XVIII и XIX веков наука вся связалась, обняла человека и человечество, землю и небо, выросла в нечто колоссальное, всеобъемлющее и в этом состоянии вдруг потянулась к проблемам, как раньше ставила для себя только религия, да и ставила-то их в качестве куафюры. Наука же несла уже существенности на те же темы, как религия. Вот отчего так многие замечают, что и в науке, и в революции есть какой-то суррогат религии. Есть прозелитизм, есть фанатизм. Уже есть бездна мучеников и героев, хоть и вовсе другого типа и душевного сложения, чем герои катакомб и мученики римского цирка. Многие замечают, что где торжествует наука — тает религия; где прочно стоит религия — как-то не прививается наука. Хотя, по-видимому, они и не в борьбе. Видно, что каждая из этих областей, или, точнее, каждый из этих методов (ибо религия и наука суть более методы, чем области) может совершенно насытить и удовлетворить человека, взять всю его жизнь; всю его душу. И в равной мере одушевить и двинуть.

Именно с того времени, когда наука стала суррогатом религии, или, точнее, стала ее замещать, взяв себе ее темы и задачи, она и превратилась в революцию. Она раньше была архитектурой. На нее любовались, теперь она стала паром, и двинула свои легионы.

Как только это совершилось, к ней пошли бедные, неимущие, не весьма ученые, даже, наконец, едва-едва понимающие (рабочие, крестьяне), но, однако, все же узнавшие хотя элементы ее, читающие, размышляющие, задающие себе вопросы (удачный термин у нас — сознательные, т. е., например, связывающие свою личную работу и личное положение с наукою о рабочих и работе, о социальном строе). И в катакомбах не все христиане были грамотные и читающие Евангелие. Были слепые и убогие, не менее важные. Разрозненный рабочий, не кончивший курса гимназист, сельский учитель — все они вдруг почувствовали связь между собою, сложились в могучий стан и окружили немногих Фаустов, внутри их работающих, однако, как проводники их идей, открытий, практических указаний. Само собой понятно, что это явление всемирное, не русское, не германское, хотя есть и в Германии, и в России; кажется, перекинувшееся в Японию, и по известиям, имеющее не сегодня-завтра перекинуться в Китай. Оно — везде, оно — всегда, как наука и мысль. Оно не знает границ, народностей, эта революция, это новое христианство, точнее — что-то, взявшее себе его задачи, но в форме существенностей.

Мы несем свободу и хлеб. Мы несем отдых человечеству. Мы не обещаем всего, но мы дадим все, что можем, ничего не оставляя у себя за пазухой и работая для всех, пока не разорвались мозги. Мы просты — мы — вы же, а не как те боги, одетые иконами, что обещали вам царство небесное и не смогли освободить даже из каменной тюрьмы; не смогли, да и не хотели. С простотою мы несем доброту, не божественную и не ангельскую, которая, впрочем, не поперхнулась от инквизиции, а обыкновенную, по слабости своей, с гневом, с распрями, с ссорами, но обыденными, но домашними. Полемика будет, партии будут, ругаться ужасно будем, но торжественно не сядем на креслах вокруг костра, на котором печется заживо наш одинокий и беззащитный враг. Мы — не религия, мы — только наука. Претензий больших нет, и никого не держим, и всякий может, оставя нас, вернуться к прежним отцам духовным...

Но простое любит простое. И все побежало сюда, всех соединили вокруг себя эти маги в рабочих блузах и пиджаках, Марксы, Энгельсы, Спенсеры, Дарвины. И жмут руки им рабочие, и они жмут рабочим руки. И все такое дюжее, мозолистое.

Представить только, что хоть какой угодно почитатель поцеловал ручку у Дарвина, у Спенсера, а их чтили в двух полушариях, просто нельзя вообразить. Поцелуй ужалил бы, как змея, — до того это неестественно, чудовищно. Чудовищно. А между тем, у прежних наставников, даже и кой-каких, у всех кряду целовали ручку.

И те улыбались:

— Это они от смирения.

И выросло смирение до ада, и выросла гордость до неба. И теперь все это рухнуло. Мы братья. Простые. Все работаем, умом, руками. Никто не выше, ни ниже. И одно над нами Небо. И одни песни под небом.

Я немножко отвлекся от темы своей, нашей, русской, и теперешней темы. Но мне кажется, договорить уже сумеет каждый читатель. Левые объемлют всю новую Россию, шарахнувшуюся к новому идеалу, всемирному. А центр и правые стоят остатками старых идеалов, около руин старой культуры. В них нет энтузиазма и силы. Никто из них не умрет за своих Горациев и за свои [...]