Друзья

Что же делали и сделали друзья поэта «во спасение»? Жуковский отчетливо представляет, как низки акции Пушкина-верноподданного в апреле 1826 года. Известные его строки из письма к Пушкину приобретают особый смысл, если иметь в виду дату 12 апреля (сразу после показаний Бестужева-Рюмина, в разгар плетневского дела): «Что могу тебе сказать насчет твоего желания покинуть деревню? В теперешних обстоятельствах нет никакой возможности ничего сделать в твою пользу. Всего благоразумнее для тебя, остаться покойно в деревне, не напоминать о себе и писать, но писать для славы. Дай пройти несчастному этому времени <...> Ты ни в чем не замешан — это правда. Но в бумагах каждого из действовавших находятся стихи твои. Это худой способ подружиться с правительством. Ты знаешь, как я люблю твою музу и как дорожу твоею благоприобретенною славою: ибо умею уважать Поэзию и знаю, что ты рожден быть великим поэтом и мог бы быть честью и драгоценностию России. Но я ненавижу все, что ты написал возмутительного для порядка и нравственности. Наши отроки (то есть все зреющее поколение), при плохом воспитании, которое не дает им никакой подпоры для жизни, познакомились с твоими буйными, одетыми прелестию поэзии мыслями; ты уже многим нанес вред неисцелимый. Это должно заставить тебя трепетать. Талант ничто. Главное: величие нравственное. — Извини эти строки из катехизиса. Я люблю и тебя и твою музу, и желаю, чтобы Россия вас любила. Кончу началом: не просись в Петербург. Еще не время. Пиши Годунова и подобное: они отворят дверь свободы» (XIII, 271).

Постоянный заступник, Василий Андреевич, очевидно, только что побеседовал с кем-то из очень осведомленных, может быть, даже с наиболее осведомленным лицом.

В письме близко к тексту пересказываются последние документы секретного следственного комитета:

Паскевич: «Я, признаюсь, был увлечен его вольнодумчеством и его дерзкими мыслями»;

Жуковский: «Наши отроки... познакомились с твоими буйными, одетыми прелестию поэзии мыслями»;

Бестужев-Рюмин: «Рукописных экземпляров Пушкина... столько по полкам»;

Жуковский: «В бумагах каждого из действовавших находятся стихи твои».

Подчеркивая в своем письме, «писать для славы», Жуковский умоляет, предостерегает не писать для других целей, то есть нелегально, в обход цензуры и типографии (видимо, «плетневская история» ему уже известна). Больше того — Жуковский, очевидно, допускает, что его послание также будет вскрыто, и посему употребляет сильные обороты не только для вразумления непутевого поэта, но и для «всевидящих». «Я ненавижу все, что ты написал возмутительного...», «талант ничто...» — разве Василий Андреевич на самом деле именно так думал?

Жуковский, конечно, не показал наверху сдержанного, холодного прошения Пушкина (от 7 марта), предназначенного для передачи важнейшим персонам и кончавшегося: «Каков бы ни был мой образ мыслей, политический и религиозный, я храню его про самого себя и не намерен безумно противоречить общепринятому порядку и необходимости» (XIII, 265—266). Однако не таков был Жуковский, чтобы отступиться, не дать хода просьбе друга, не попытаться хоть что-нибудь сделать.

В те неблагоприятные мартовские или апрельские дни он говорил либо сам, либо через посредство Карамзина, и получил в ответ: «Еще не время!»

М. В. Нечкина в свое время обратила внимание на один очень интересный документ: анонимное свидетельство насчет роли Карамзина, содержавшееся в «Записке о Пушкине» из Вюртембергского архива1. Недавно удалось выяснить, что это свидетельство принадлежало уже упоминавшемуся нидерландскому посланнику Геверсу: «По настоятельным просьбам историографа Карамзина, преданного друга Пушкина и настоящего ценителя его таланта, император Николай, взойдя на трон, призвал поэта»2.

По всей видимости, Геверс пользовался информацией Вяземского, Жуковского или близких к ним лиц3. Это обстоятельство делает очень вероятным факт каких-то хлопот умирающего Карамзина за опального поэта. Ведь известно, что именно в эти месяцы Карамзин не без успеха хлопотал перед посещавшим его царем за других членов Арзамасского братства (благонадежность которых, впрочем, была несоизмерима с пушкинской!). Ведь именно Карамзину были обязаны своим выдвижением Д. Н. Блудов и Д. В. Дашков, будущие министры николаевского правительства4. При обмене мнениями Карамзина с Николаем I естественно возникновение пушкинской темы, и писатель-историк мог посоветовать царю для его собственной славы приблизить, приручить Пушкина. Можно даже восстановить примерные даты вероятных ходатайств Карамзина.

Согласно точным, основанным на дневниковых записях воспоминаниям постоянного посетителя дома Карамзиных К. С. Сербиновича, в декабре 1825 года «Николай Михайлович ежедневно бывал у императрицы и так часто у государя, что даже прошел слух, будто государь желает поручить ему собственную свою канцелярию с званием статс-секретаря»1.

Именно в эти дни — непосредственно после 14 декабря — Карамзин (согласно Сербиновичу) и рекомендовал царю Блудова и Дашкова; первые разговоры о Пушкине в то время, вероятно, происходили, но следствие над декабристами только начиналось...

Позже Карамзин надолго заболевает. Сербинович отмечает, что уже 15 января 1826 года болезнь была известна всем близким. Только в марте наступает улучшение: Карамзин может принимать друзей и знакомых. Улучшение было кратким — чуть более месяца; именно в этот период — март — апрель 1826 года — происходят последние, довольно интенсивные его встречи с друзьями и единомышленниками — Жуковским, А. И. Тургеневым, Блудовым, а также — Сперанским2. В начале апреля, когда созрело семейное решение об отъезде Карамзина за границу, царская фамилия проявляла особую милость и внимание к больному писателю (собственноручное письмо Николая I от 6 апреля, письма императрицы-матери, ее визит к Карамзину 15 апреля, какие-то просьбы Карамзина, которые Мария Федоровна передает «своим любезным детям»3). 9 апреля, в тот день, когда комитет слушал показания Бестужева-Рюмина о «Кинжале», — на квартире

Карамзина толковали с хозяином о его «Истории Государства Российского» А. И. Тургенев, Сербинович, Полетика — «и я слышал, — записывает Сербинович, — отзывы некоторых. Известный Толстой, прозванный Американцем, когда прочитал ее, сказал: «Теперь узнаю, что у меня есть отечество»; а Пушкин выразился так о живости в ней описания событий: «Это вчерашняя газета».

Любопытна зафиксированная мемуаристом логика развития все той же беседы — после цитирования Пушкина: «Довольно распространялись о мнениях молодых людей насчет самодержавия и вольнодумства, которое проходит с летами. Николай Михайлович вспомнил о чрезмерном вольнодумстве одного из близких знакомых в молодости его, так что некто почтенный муж, слушая его речи, сказал ему: «Молодой человек! Ты меня изумляешь своим безумием!»

Николай Михайлович два раза повторил это с заметной пылкостью: «но, — прибавил он, — опыт жизни взял свое».

Возможность применения этой ситуации к Пушкину, с точки зрения Карамзина, Жуковского, несомненна; о Пушкине только что говорилось. Именно в эти дни (12 апреля) Жуковский после долгого молчания отвечает в Михайловское: «Еще не время!» — 13-го Жуковский вместе с А. Тургеневым и Блудовым — у Карамзина;1 такова вероятная внешняя канва важных для Пушкина переговоров.

Об активности сторонников Пушкина в эту опасную для поэта весну очень интересные и малоосвоенные подробности содержатся в записках И. П. Липранди, которые, как известно, были основаны на дневниковых записях. Напомним, что Липранди, арестованный по делу 14 декабря, был в феврале 1826 года, однако, выпущен с оправдательным аттестатом, вернулся на службу к графу Воронцову и весной 1826 года прибыл в Петербург уже в деловую командировку.

«В апреле 1826 года, — сообщает Липранди, — я приехал в Петербург и посетил старика Пушкина». Хотя «Санкт-Петербургские ведомости» не известили в ту пору о появлении Липранди в столице, но, по всей видимости, он приехал вместе с М. С. Воронцовым, который значится прибывшим из Одессы между 11 и 14 апреля 1826 года1. Важно заметить, что «отставной 5-го класса Пушкин», то есть отец поэта, прибыл в Петербург из Москвы незадолго перед тем, «между 17 и 21 марта»:2

Во время второй встречи с Пушкиными, «дней через десять», Липранди узнает от Льва Пушкина, что брат его «связался в деревне с кем-то и обращается с предметом уже не стихами, а практической прозой»3. Как известно, после 25 апреля М. И. Калашников с дочерью Ольгой переезжал из Михайловского в Болдино (и Пушкин просил помощи П. А. Вяземского в организации этого переезда4).

Итак, датировки в воспоминаниях Липранди соответствуют известным нам фактам5. Это позволяет отнестись с должным доверием и к следующему тексту: «От старика Пушкина я узнал об Александре Сергеевиче, что ему обещается разрешение приехать из псковского имения в Петербург за поручительством отца. На другой день старик приехал ко мне вместе с сыном Львом, который имел намерение поступить в военную службу и получил от графа Бенкендорфа предложение вступить юнкером в образовавшийся тогда дивизион жандармов». Отец и сын «питали нерасположение к этого рода службе», но Липранди их уверял, будто в жандармском дивизионе «служба чисто военная». На другой день Липранди снова встречает С. Л. Пушкина: «Старик... с самодовольной гордостью сообщил мне, что все, что он опровергал вчера поутру, по поводу вступления Леона в жандармский дивизион, вечером он сознал необходимостью<...> Кто-то (мне не сказывали имени, но по всему должно полагать, что лицо влиятельное в обществе и в семействе Пушкиных) представил ему, что этим отказом могут окончательно повредить Александру

Сергеевичу, потому что предложение Льву Сергеевичу сделано было самим графом Бенкендорфом через лицо, ходатайствовавшее об Александре Сергеевиче, и что вместе с обещанием принять участие в ссыльном предложено было шефом жандармов и принятие брата под свое покровительство <...> А потому отказ вступить в жандармы может охладить графа к облегчению участи Александра Сергеевича и даже оскорбить графа». После этого отец и сын отбрасывают всякие сомнения: «За обедом все лица были веселы в ожидании скорого прибытия Александра Сергеевича. Дней через десять Лев Сергеевич пришел ко мне уже в военной форме, которая к нему очень шла»1.

Предположение М. В. Нечкиной, что «значительным лицом», ходатайствовавшим за Александра Сергеевича, был Карамзин, представляется вполне вероятным (разумеется, при этом не исключается и активность Жуковского). Заметим, что Лев Пушкин до конца апреля 1826 года непосредственно подчинен по службе (в департаменте духовных дел и иностранных вероисповеданий) К. С. Сербиновичу и упоминается в его дневниках.

Возможные контакты с Карамзиным осуществлялись, таким образом, очень просто2. Незадолго перед тем, 31 марта, имя Льва Пушкина в последний раз прозвучало на следствии: Кюхельбекер выразил опасения, как бы «молодой Пушкин не пострадал через его показание» (сделанное 17 февраля). 2 апреля вопрос был рассмотрен в комитете3. Не разделяя точку зрения, будто Льва Пушкина оставили в покое, как своеобразного «заложника» для воздействия на поэта4, мы не можем совершенно игнорировать связь между положением старшего брата и младшего.

Непривлечение Левушки к следствию после его пребывания среди восставших на Сенатской площади, отсутствие его имени в «Алфавите» декабристов, а также в обширном «Списке лиц, прикосновенных к тайному обществу и состоящих под надзором и замечанием»5 (чему, кажется, не могли помешать любые планы «заложничества»), — все это объясняется, по всей видимости, сравнительно поздней датой показаний Кюхельбекера (17 февраля — 31 марта). Если бы подобное признание было сделано в начале политического процесса, тогда Льва Пушкина действительно могла постигнуть судьба Цебрикова или Горского, примкнувших на краткое время к мятежникам и осужденных. Однако в конце февраля и в марте комитет уже довольно отчетливо представлял список «заговорщиков», а 26 марта узнали «высочайшую волю, чтобы комитет, при открытии новых лиц, участвовавших в тайном обществе, представлял бы к взятию тех только, кои по показаниям и справкам окажутся сильно участвовавшими в преступных намерениях и покушениях общества...»1.

Лев Пушкин, конечно, не подходил под категорию «сильно участвовавшего». И при всем том неблагонадежность была существенным фактором его биографии, а правительство обращало внимание на общность духа двух братьев еще до 14 декабря. В известном эпизоде (ноябрь 1824 года), когда власти заинтересовались приехавшим из Новоржева «дворянином Пушкиным» (не Александр Сергеевич ли без разрешения?), начальник Главного штаба Дибич запрашивал: «Какой Пушкин, как же он дворянин без чина и служит по министерству?» Министр народного просвещения отвечал, между прочим, что Л. С. Пушкин «обучался около двух лет в здешнем университетском пансионе и исключен из оного в начале 1821 года по поводу обиды, сделанной учениками сего пансиона учителю Пенинскому. В департаменте духовных дел не замечан он в худых поступках <...> Между тем требую я точнейшей справки, за что именно Пушкин исключен из пансиона и об последствии не умедлю вас, милостивый государь мой, уведомить»2.

Проверка благонадежности Льва Пушкина в 1826 году предложением, исходящим от Бенкендорфа, — была вполне возможной. В этот период формировалось будущее III Отделение, куда старались привлечь и некоторых вчерашних вольнодумцев (как это позже удалось, например, с Дубельтом, числившимся по «Алфавиту» декабристов). Да и сам А. С. Пушкин отвергнет сделанное ему предложение — отправиться на Кавказ, числясь по штату Бенкендорфа1. И ведь Липранди, хоть и не служивший в III Отделении, но исполнявший в царствование Николая I различные поручения по части политического сыска, — прежде был близок к декабристам, попадал под арест, в «Алфавит». Его совет Льву Сергеевичу принять предложение Бенкендорфа отражает «личный опыт».

Так или иначе, но жандармская инициатива была проявлена; впрочем, как мы знаем, дело обошлось, Лев Пушкин не стал жандармом: возможно, тут была простая проверка благонамеренности, совпавшая с максимальным гневом властей против поэта. Не исключено также, что сам Бенкендорф не пожелал иметь столь ненадежного сотрудника.

Несколько месяцев спустя, осенью 1826 года, Лев Пушкин по-прежнему скорбит о разбитой карьере и решает записаться в армию, действующую против Персии. Реакция Сергея Львовича в связи с этим чрезвычайно примечательна, и, хотя дело было уже после освобождения Александра Сергеевича, об этом уместно поговорить сейчас: через посредство одного документа перед нами предстанет во всей определенности и сам Пушкин-отец, и его отношения с сыновьями, и те разговоры, что в доме Пушкиных велись постоянно, особенно в 1826 году.

Текст, который будет сообщен, никогда не печатался. История его такова: в документах по секретной части канцелярии дежурного генерала Главного штаба сохранилось дело с занятным названием «О препровождении к генерал-адъютанту Бенкендорфу выписок из писем разных лиц для объяснения по оным с г. начальником Главного штаба Его Величества. Начато 21 октября 1826 года, кончено 29 декабря того же года»2.

Большую часть этого дела составляют сопроводительные бумаги насчет перлюстрированных писем, вскрытых службой Дибича и пересылаемых Бенкендорфу. Всего в деле упоминается тридцать девять писем, из которых сохранился текст лишь семи: остальные в основном отложились в архиве III Отделения и оттуда более полувека назад были извлечены Б. Л. Модзалевский. Это относится, в частности, к перехваченным письмам С. Л. Пушкина — брату Василию Львовичу и мужу сестры Матвею Михайловичу Сонцову — оба письма от 17 октября 1826 года1.

В числе же бумаг, почему-то оставшихся в военном ведомстве, интересная выписка «из письма с подписью Serge P. из Санкт-Петербурга от 12 октября 1826 года к Василию Львовичу в Москву»2: Serge P., конечно, Сергей Львович Пушкин. Содержание же выписки (в переводе с французского языка) таково:

«Полагаясь на волю божью, в связи с тем горем, в котором ты принимаешь участие3, я узнаю вдобавок о решении Льва отправиться в Персию, поскольку он не видит другого средства для продвижения.

Я не могу тебе представить даже приблизительный перечень всего того, что я пережил. — Если мы ему решительно запретим и если он ничего не достигнет здесь — что за упреки он будет иметь право обрушить на нас! Этому я так же обязан Александру Сергеевичу. Лев никогда не желал быть военным, но сколько он испытал разочарований в гражданской службе только потому, что он его брат; Льва приказано не продвигать и держать под надзором.

Я боюсь в самом деле передать тебе все мои страдания, чтобы не возбудить слишком сильно твою чувствительность. Моли бога за меня».

Итак, старший сын, вредящий карьере младшего, — Александр Сергеевич, из-за которого Лев Сергеевич может погибнуть в Персии: концепция «злого гения семейства», сложившаяся во время осенней ссоры 1824 года (когда Сергей Львович согласился надзирать за старшим сыном) — она теперь развита и дополнена. Между тем Сергей Львович пишет брату вскоре после освобождения сына-поэта из ссылки!

Возможно, что приказание «не продвигать» Льва Сергеевича относится и к его несостоявшейся службе в ведомстве Бенкендорфа. Теперь мы понимаем, что на письмо (от 12 октября) последовал несохранившийся ответ Василия Львовича: дядюшка поэта заверял брата, что его отношения со старшим сыном исправятся; Сергей Львович отвечал новым каскадом жалоб и угроз (уже известным по публикации Б. Модзалевского):

«Нет, добрый друг, не думай, что Александр Сергеевич почувствует когда-нибудь свою неправоту передо мной <...> Не забудь, что в течение двух лет он питает свою ненависть, которую ни мое молчание, ни то, что я предпринимал для смягчения его изгнания, не могли уменьшить <...> Как повелевает теперешнее Евангелие, я люблю в нем моего врага»1.

Сам факт вскрытия посланий Пушкина-отца к дядюшке, конечно, тоже говорит о многом, но относится уже к периоду за рамками нашего рассказа; пока же, весной 1826 года какой-то невидимый, но влиятельный ходатай «заставляет» брата Льва соглашаться на голубой мундир (конечно, отец и здесь видел вину старшего сына). Впрочем, благонамеренность проявлена, и, вероятно, это сыграло свою роль в борьбе за участь поэта весной 1826 года.

Весеннее обострение, можно сказать, кончается ничем. Верховная власть сильно хмурится при упоминании о Пушкине, друзья лишь несколько нейтрализуют высочайший гнев...