Декабрь — февраль

Когда следователи по делу декабристов впервые услышали на допросах имя поэта? «Летопись жизни и творчества А. С. Пушкина» отвечает: «17 декабря. Петербург. Николай I допрашивает И. И. Пущина»2.

Сейчас мы подробно разберем этот эпизод. Опережая собственные рассуждения, сразу заметим, что верим в ту беседу о Пушкине, которая была у царя с «первым другом» поэта, но предполагаем, что она могла быть позже — во время каких-то допросов 1826 года, может быть, даже в марте — апреле, когда заочное следствие над Пушкиным зашло особенно далеко. Однако нельзя отвергать возможность подобного разговора и через три дня после восстания, поэтому с него начинаем...

16 декабря 1825 года у себя дома, на Мойке, был арестован Иван Пущин. Во всем его следственном деле нет ни одного упоминания о Пушкине, и это, конечно, несколько странно. Впрочем, как известно, далеко не все слова записывались. Обычно, например, не протоколировались беседы заключенных с Николаем I, и содержание их восстанавливается лишь по косвенным данным.

17 декабря могла состояться первая беседа Пущина с императором1.

Тридцать пять лет спустя русское правительство наняло (за пожизненную пенсию и приличный орден) французского историка Поля Лакруа для создания апологетической биографии Николая I, адресованной западному читателю. Об этом довольно откровенно писал министру двора В. Ф. Адлербергу один из главных инициаторов всего предприятия М. А. Корф: «Нужно, чтобы Лакруа был внутренне убежден, что наше правительство ни в коей мере не стремится повлиять на ход и тенденцию его работы. Надо избегать утверждений, что эта книга инспирирована и куплена Россией <...>, если же общий расход на нее составит 60 000 франков или 15 000 рублей, то это не очень дорого для биографии императора Николая I, написанной рукой мастера и распространенной по всей Европе»2.

Корф был фактическим руководителем и основным информатором Лакруа: после сомнительного успеха его собственного труда «Восшествие на престол императора Николая I» он старался выполнить старую задачу, апологию Николая I, руками французского историка-литератора. Сохранились самые благоприятные отзывы Корфа на вышедшие тома сочинения Лакруа, свидетельствующие, что статс-секретарь наблюдал за этой работой от начала до конца3. Благодаря его посредничеству, историк, между прочим, записал рассказы крупнейших сановников, в том числе лиц, имевших отношение к следствию 1825— 1826 годов (Адлерберга, А. Ф. Орлова); затем Лакруа, выражаясь современным языком, «завизировал» сделанные записи4. Возможно, от этих персон или от чрезвычайно осведомленного знатока лицейских судеб Модеста Корфа француз узнал следующую подробность, представленную в его труде (и с некоторыми любопытными отличиями — в наборном экземпляре его рукописи, попавшем после смерти автора в Петербург)1.

«Коллежский асессор Иван Пущин был активнейшим энтузиастом заговора. Было засвидетельствовано, что Пущин побуждал многих к сопротивлению, но более всего содействовало его обвинению письмо, которое он написал накануне событий одному из своих родственников, советнику Семенову, в Москву» (далее следует верный пересказ известного письма И. И. Пущина о предстоящем восстании и о том, что «ежели мы ничего не предпримем, то заслуживаем во всей силе имя подлецов»).

«Император, обманутый сходством фамилий Пущин и Пушкин2, спросил, не посылал ли Пущин подобного письма своему родственнику поэту Пушкину, чьи либеральные мнения известны всей России» (далее Лакруа приписал, затем зачеркнул пояснение: «Пушкин... который был не раз скомпрометирован... Кого злонамеренность собственных речей и сочинений привела к ссылке в родовое имение близ Пскова...»).

«Я не родственник нашего великого национального поэта Пушкина, — отвечал Иван Пущин, — а всего лишь товарищ его по Царскосельскому лицею; но ведь общеизвестно, что Пушкин, знаменитый автор «Руслана и Людмилы», был всегда противником тайных обществ и заговоров. Не говорил ли он о первых, что они крысоловки, а о последних, что они похожи на те скороспелые плоды, которые выращиваются в теплицах и которые губят дерево, поглощая его соки?»

«Император был весьма удовлетворен тем, что знаменитый поэт, друг Бестужева, Рылеева и Кюхельбекера, не замешан3 в заговоре; но Иван Пущин, коллежский ритор (как его называли), не внушил государю ничего, кроме презрения и сожаления, тем более что обвиняемый пытался защищать свои теории больше, чем свою голову».

Этот текст, конечно, требует осторожного подхода, имея в виду задачу информаторов французского историка и его собственные, вполне определенные, воззрения. Впрочем, в любом случае запись интересна в «историографическом смысле»: вот так смотрели на дело в 1860-х годах Корф и его единомышленники... Однако Поль Лакруа, по всей видимости, передает, пусть искривленно, реальный исторический диалог. Ведь смелое поведение и бесстрашие Пущина подчеркнуты автором — апологетом Николая, и это заставляет отнестись с определенным доверием к тексту. Слой поздних, объяснительных поправок, внесенных в рукопись перед набором и предназначенных для читателя Западной Европы, позволяет предположить, что сначала была записана сравнительно краткая версия, со слов Корфа и других лиц: в основе, как видим, лежит анекдотический нюанс, не слишком лестный для Николая I, путающего Пушкина и Пущина. Это обстоятельство тоже говорит в пользу реальности сообщаемого эпизода... Немного отвлекаясь от основного повествования, заметим здесь, что Поль Лакруа и в некоторых других случаях добросовестно (но, вероятно, не без лукавства!) помещал в свой труд факты, снижавшие образ царя для любой категории читателей. Разговор с Пущиным является как бы логическим продолжением другого разговора о Пушкине, достоверность которого почти не вызывает сомнения: рассказывается о недоверии юного Николая, еще великого князя, к поэтам, склонным «к утопиям и опасным мыслям»; однако старший брат, Александр I, на примере Пушкина знакомит будущего царя с разными сторонами проблемы: «Руслан и Людмила» очень интересна, автор же «повеса с большим талантом». Император Александр I знал о безразличии брата Николая к поэзии вообще. «Запомни, — сказал однажды государь великому князю, — поэзия для народа играет приблизительно ту же роль, что музыка для полка: она усиливает благородные идеи, разгорячает сердце, она говорит с душой посреди печальных необходимостей материальной жизни». Это рассуждение, столь справедливое и сильное, запечатлелось в памяти великого князя, который вспоминал его позже при каждом случае и сблизился с поэзией, читая прекрасные стихи Пушкина»1.

Мы находим здесь приукрашенную версию, отражающую действительные разговоры двух царей о поэзии и Пушкине.

Так же надо подходить и к записи о беседе Николая I с Пущиным. Логический переход от письма Пущина Семенову — к письму в Михайловское понятен; несомненный факт отправки Пущиным какого-то послания Пушкину перед восстанием делает вопрос царя вполне возможным. С датировкой, однако, возникают существенные затруднения: 17 декабря царь еще не имел сведений о письме Пущина к Семенову; только в январе 1826 года, после показаний М. Ф. Орлова и других, это обстоятельство было освоено следователями. Поэтому логичнее представить подобный допрос Пущина через месяц после восстания или позже.

Что же касается слов Пушкина о заговорах и тайных обществах (будто бы сообщаемых Пущиным на допросе), то эта тема особая, чрезвычайно деликатная. Разумеется, Лакруа, Корф и другие слишком хотели, чтобы подобные слова были произнесены, однако яркость, афористичность приведенных фраз о «крысоловках» и «скороспелых плодах» позволяет допустить их пушкинское происхождение; Пущин, во спасение Пушкина, мог действительно привести фразу, сказанную поэтом. Лаконичность ответов Пущина на допросах, его постоянная сдержанность позволяют, однако, заметить: либо все эти слова выдуманы Лакруа, что маловероятно; либо они сказаны Пущиным — и в этом случае доносят эхо слов Пушкина...1

Столь подробный разбор «пущинского эпизода» важен, между прочим, и потому, что в сохранившемся тексте уже ясно видны обе кривых, что сходились и расходились в те месяцы над головой Пушкина: сведения «неблагоприятные», близость к заговорщикам; и данные «во спасение» — сравнительная удаленность, неучастие.

Сохранившаяся хроника первых месяцев процесса неплохо представляет эти линии2. 22 декабря 1825. На Украине предатель Майборода сообщает допрашивающим его генералам Чернышеву и Киселеву, что Пестель недавно с помощью декабриста Лорера и некоего Гореславского сжег «сочинения Пушкина»1. Через несколько дней эти материалы лягут на стол следственной комиссии и попадут к царю. В период поисков спрятанных декабристских сочинений, в частности, «Русской правды», известие о сожженных Пестелем пушкинских стихах звучало для поэта крайне опасно.

Вопрос о сожженных стихах существовал до середины января, когда доставленный в Петербург Лорер показал: «Насчет же сочинений Пушкина я чистосердечно признаюсь, что я их не жег, ибо не полагал, что они сомнительны, зная, что почти у каждого находятся и кто их не читал!»2

Стараясь избавиться от конспиративного толкования пушкинской темы, Лорер представляет важность, всеобщность запретных пушкинских стихов, их влияние на горячие головы («у каждого... кто их не читал!»); именно этот мотив в первые месяцы следствия становится основным.

Между тем, 26 декабря 1825 года, следственный комитет читает близкие по духу объяснения Александра Бестужева:

«Свободный образ мыслей заимствовал из книг наиболее <...> Что же касается до рукописных русских сочинений, они слишком маловажны и ничтожны для произведения какого-либо впечатления. Мне же не случилось читать из них ничего, кроме: «О необходимости законов» (покойного фон-Визина), двух писем Михаила Орлова к Бутурлину и некоторых блесток А. Пушкина — стихами...»3

Влияние Пушкина и других сочинителей на умы смягчено определениями «маловажны и ничтожны» — но художник, издатель «Полярной звезды», тут же проговаривается — «блестки».

11 января 1826 года В. И. Штейнгель в известном письме Николаю I выводит определенные закономерности литературных влияний: «...Высшее заведение для образования юношества, Царскосельский лицей дал несколько выпусков. Оказались таланты в словесности; но свободомышление, внушенное в высочайшей степени, поставило их в совершенную противоположность со всем тем, что они должны были встретить в отечестве, при вступлении в свет <...>. Непостижимо, каким образом <...> пропускались статьи, подобные «Волынскому», «Исповеди Наливайки», «Разбойникам-братьям» и пр. <...>. Кто из молодых людей, несколько образованных, не читал и не увлекался сочинениями Пушкина, дышавшими свободою»1.

В этот же день комитет находит признание пушкинского влияния в показаниях мичмана Петра Бестужева, одного из младших представителей славной фамилии2.

Наш рассказ, в центре которого — Пушкин, может создать ложное впечатление, будто именно поэт был главным объектом внимания карающей государственной машины тех месяцев. Разумеется, это не так. После первых откровенных показаний (Трубецкого и др.) отсутствие имени Пушкина среди членов тайных обществ было достаточно красноречивым. Б. С. Мейлах обратил внимание на защитное молчание о Пушкине ряда декабристов — Пущина, Кюхельбекера, Рылеева, А. Бестужева3. Однако вопрос об идейных истоках, вдохновителях, учителях этих людей еще не был решен. Каждый из доставленных арестантов получал, между прочим, стандартный вопрос: «С которого времени и откуда заимствовали Вы свободный образ мысли, то есть от сообщества ли или внушения других, или от чтения книг, или сочинений в рукописях и каких именно? Кто способствовал укреплению в Вас сих мыслей?»

Объяснение Штейнгеля, переносившего вину, так сказать, на правительство, разумеется, мало смягчало дело с точки зрения царя и следователей. После отмеченных уже упоминаний Пушкина на допросах — Пущин (17 декабря), Майборода (22 декабря), А. Бестужев (26 декабря), П. Бестужев (около 11 января), Штейнгель (11 января), Лорер (16 января) — поэт попадает в следственные бумаги 21 января: мичман Василий Дивов показал, что «свободный образ мыслей получил <...> частию от сочинений рукописных; оные были свободные стихотворения Пушкина и Рылеева и прочих неизвестных мне сочинителей, кроме одних стихов князя Вяземского на вельмож...»1.

27 января (накануне допроса в следственном комитете) эмоционально рассказывает о себе М. П. Бестужев-Рюмин: «Первые либеральные мысли почерпнул в трагедиях Вольтера... Между тем везде слыхал стихи Пушкина, с восторгом читанные. Это все более и более укрепляло во мне либеральные мнения»2.

28 января. Показания И. Н. Горсткина о том, как в Петербурге, у князя Ильи Долгорукова («осторожного Ильи») «Пушкин читывал свои стихи, все восхищались остротой»3.

7 февраля. Перед допросом в комитете Штейнгель отвечает приблизительно в том же духе, как прежде Александр Бестужев: ставит стихи Пушкина в ряд печатных и рукописных трудов, повлиявших «к развитию либеральных понятий»; но притом замечает, что те сочинения «вообще читал из любопытства и решительно могу сказать, что они не произвели надо мною много действия, кроме минутной забавы: подобные мелочи игривого ума мне не по сердцу, но я увлекался более теми сочинениями, в которых представлялись ясно и имелись истины, неведение коих было многих зол человечества причиной»4.

Тут нет никакого противоречия с тем, что Штейнгель писал царю 11 января: там речь шла о влиянии на молодежь сочинений, «дышащих свободой», — и сорокадвухлетний Штейнгель как бы отделяет себя от той молодежи, но не упускает случая и в новом показании сослаться на объективную ситуацию, ведущую к свободомыслию: сам ход истории, особенно события в царствование Александра I, по Штейнгелю, куда больше разогревают ум, чем те или иные рукописи...

Проходит еще пять дней.

12 февраля. Член Общества соединенных славян В. А. Бечаснов говорит нечто, с виду прямо противоположное Штейнгелю, но, по сути, отвечающее его мнению о влиянии поэта на молодые умы: «Борисовы и Люблинский советовали мне бросить романы, как не заслуживающие потери времени, предлагали читать хороших писателей — трагедии, стихотворные сочинения Пушкина и других»1.

«Пушкиниана» двух месяцев процесса подходит к концу (в марте—апреле начнется особый период «заочной» пушкинской биографии). Заметим только, что 17 февраля В. К. Кюхельбекер впервые называет имя Льва Сергеевича Пушкина: «Кроме пистолета, дал мне кто-то из черни палаш жандарма, которого удалось нам выручить из рук их: отдал же я палаш сей молодому Льву Пушкину, пришедшему, однако же, на площадь, как полагаю, из одного ребяческого любопытства; вскоре потом увидел я его, Пушкина, без палаша...»2.

Ощущение поэта, что «от жандарма еще не ушел» и что на процессе может возникнуть его имя — верное... Два обстоятельства увеличивали опасность: во-первых, следствие над декабристами только началось, испуганные верхи еще не разобрались в том, кто главный и кто неглавный заговорщик, — хватают при случае и людей незамешанных.

Во-вторых, безопасности Пушкина постоянно вредят различные слухи, распространяемые на разных общественных полюсах; то, к чему применим знакомый термин «социальная репутация». «Летопись жизни и творчества...» фиксирует далеко не все, но достаточно типические разговоры, записи, где выражается удивление, что Пушкин еще на свободе. 13 января 1826 года Павел Болотов сообщал отцу, ученому и публицисту Андрею Болотову: «В числе сих возмутителей видим имена известного Рылеева, Бестужевых, Кюхельбекера как модных стихотворцев, которые все дышали безбожною философиею согласно с модным их оракулом Пушкиным, которого стихотворения столь многие твердят наизусть и, так сказать, почти бредят ими. — Следовательно, корни этой заразы весьма глубоко распространялись, и нелегко выдернуть их и уничтожить...»1

Человек совсем иного круга, чешский поэт Челаковский 3/15 февраля писал: «В этом проклятом заговоре замешаны также знаменитые писатели Пушкин и Муравьев-Апостол <!>. Первый — лучший стихотворец, второй — лучший прозаик. Без сомнения, оба поплатятся головой»2. Тайный агент Локателли передавал начальству: «Все чрезвычайно удивлены, что знаменитый Пушкин <...> не привлечен к делу»3.

А. Ф. Воейков, вероятно, представлял «общий глас», когда подчеркивал через двенадцать дней после восстания, что Кюхельбекер воспитывался в Лицее, в «одно время с Пушкиным»4. Ему вторит человек другого ранга: 16 февраля великий князь Константин Павлович, вспомнив об исключенном некогда из Лицея Гурьеве, комментирует: «Он товарищ известным писакам — Пушкину и Кюхельбекеру»5.

Лицейская тема вообще фигурирует в течение всего политического процесса. Приведем один прежде неизвестный эпизод. Весной 1826 года в «Лионской универсальной газете» была напечатана статья (и как заметили в России — перепечатана в газете «L' Etoile», № 3059), где утверждалось, что «большая часть молодых людей, вышедшая из знаменитого Царскосельского лицея, в той или иной степени замешана в заговоре». При этом французские газеты не без злорадства подчеркивали отсутствие заговорщиков среди выпускников иезуитских колледжей.

Испуганный за своих учеников, бывший лицейский директор Е. А. Энгельгардт подал специальную записку, которая сохранилась в архиве Министерства народного просвещения. Энгельгардт приводил данные о верноподданной, успешной службе выпускников первых лицейских курсов и подчеркивал, что «лишь двое, по официальному правительственному сообщению, участвовали в гнусном заговоре, Пущин и Кюхельбекер, причем последний вообще давно уже замечен в повреждении ума»1. Энгельгардт просил разрешения публично защищать Лицей в немецком журнале, издававшемся Ольдекопом.

На просьбе лицейского директора с датой «апрель 1826» осталась запись министра народного просвещения Шишкова: «Докладывал на Елагине острову мая 21 дня 1826 года. Высочайшего соизволения не последовало»2.

Вскоре в недрах тайной полиции будет составлена особая, булгаринская, записка «О Царскосельском лицее и духе оного», но это произойдет уже после вынесения приговора декабристам...

Прежде коснемся событий весны и лета 1826 года.