Трагедия и элегия

Раевский пишет Пушкину 10 мая 1825 года из Белой Церкви в Михайловское: явно в ответ на прежде полученное, но нам неизвестное письмо Пушкина:

«Прости, дорогой друг, что я так долго не писал тебе; но служебные обязанности, отсутствие досуга и общества, которое могло бы вывести мой ум из оцепенения, не дали мне возможности написать ни единого письма за полгода. Для тебя первого нарушаю я молчание. Спасибо за план твоей трагедии. Что сказать тебе о нем? У тебя блестящие замыслы, но тебе не хватает терпения, чтобы осуществить их. Итак, тебе будет суждено проложить дорогу и национальному театру. — Если же говорить о терпении, то я хотел бы, чтобы ты сам обратился к источникам, из которых черпал Карамзин, а не ограничивался только его пересказами. Не забывай, что Шиллер изучил астрологию, перед тем как написать своего «Валленштейна». Признаюсь, я не совсем понимаю, почему ты хочешь писать свою трагедию только белым стихом. Мне кажется, наоборот, что именно здесь было бы уместно применить все богатство разнообразных наших размеров. Конечно, не перемешивая их между собой, как это делает князь Шаховской, но и не считая себя обязанным соблюдать во всех сценах размер, принятый в первой. — Хороша или плоха будет твоя трагедия, я заранее предвижу огромное значение ее для нашей литературы; ты вдохнешь жизнь в наш шестистопный стих, который до сих пор был столь тяжеловесным и мертвенным; ты наполнишь диалог движением, которое сделает его похожим на разговор, а не на фразы из словаря, как бывало до сих пор. Ты окончательно утвердишь у нас тот простой и естественный язык, который наша публика еще плохо понимает, несмотря на такие превосходные образцы его, как «Цыганы» и «Разбойники». Ты окончательно сведешь поэзию с ходуль» (XIII, 535)1.

До того Н. И. Раевский писал Пушкину 1 августа 1824-го, сразу после высылки поэта с юга, и получил ответ (может быть, потому нам неизвестный, что письмо взял брат, Александр Раевский»)2.

Как видно, Николай Николаевич в следующие месяцы пропустил свою «очередь» в переписке — и тем любопытнее желание Пушкина поделиться сокровенной идеей — замыслом трагедии, любимейшего до конца дней сочинения. Поэт вспомнит позже: «Писанная мною в строгом уединении, вдали охлаждающего света, трагедия сия доставила мне все, чем писателю насладиться дозволено: живое вдохновенное занятие, внутреннее убеждение, что мною потреблены были все усилия, наконец, одобрения малого числа [людей избранных]» (XI, 140).

Н. Раевский среди избранных. Даже постоянный корреспондент и один из самых близких людей П. А. Вяземский получит сведения о трагедии много позже (см. XIII, 188). Пожалуй, только Дельвигу во время его апрельского визита в Михайловское замысел «Бориса» был открыт почти одновременно с отправкой письма-плана Раевскому.

По ответу Раевского угадываем жалобу Пушкина на собственное настроение, которое вдруг да «помешает довести замысел»; признание, что пользуется как источником — Карамзиным, ибо других книг в деревне почти не найти; сообщению насчет белого стиха, которым пишется «Борис Годунов», и, конечно, полушутя, полусерьезно представлены главные лица, а также словарь, где превзойдены «Братья-разбойники»: харчевня, кнут, юродивый, казаки (отсюда замечание Раевского: «Ты наполнишь диалог движением, которое сделает его похожим на разговор»).

Главная мысль — в последней фразе приведенного отрывка: «Ты окончательно сведешь поэзию с ходуль».

Любопытна разница в рассуждениях Раевского и Рылеева — Бестужева (которые, впрочем, «Бориса» не знают). Раевский говорит не о цели (в программном, общественном смысле), но исключительно о поэзии, «которая есть цель самой поэзии», — и из этого само собою происходит (так думает и Пушкин) движение к общественно-политическим вершинам: у Раевского находим такие обороты, как дорога к «национальному театру», «огромное значение для нашей литературы»...

В этой связи очень интересно продолжение цитированного письма, где некоторые конкретные мысли и примеры Раевского сходятся с рылеевско-бестужевскими однако при том каждая сторона идет своим, особым путем.

«Родители твоей графини Наталии Кагульской здесь уже с неделю. Я читал им в присутствии гостей твоего «Онегина»; они от него в восторге. Но сам я раскритиковал его, хотя и оставил свои замечания при себе <...>. Отрывок из твоих «Цыган», напечатанный в «Полярной звезде» вместе с продолжением, которого я не знал, является, может быть, самой живой картиной, полной великолепнейшего колорита, какую я когда-либо встречал на каком бы то ни было языке. Браво, брависсимо! Твой «Кавказский пленник», хоть его и нельзя назвать хорошим произведением, открыл дорогу, на которой споткнется посредственность. Я отнюдь не поклонник длинных поэм; но отрывки такого рода требуют всего богатства поэзии, крепкой обрисовки характера и положения. «Войнаровский» — произведение мозаическое, составленное из кусочков Байрона и Пушкина, склеенных вместе без большой затраты мысли. Я воздаю ему должное за местный колорит. Он неглупый малый, но отнюдь не поэт. В отрывках из Наливайко больше достоинств. Я нахожу подлинную чувствительность, наблюдательность (чуть было не сказал — знание человеческого сердца), удачный замысел, хорошо выполненный, наконец чистоту слога и истинную поэзию в «Чернеце», покуда Козлов говорит от себя; но зачем он избрал рамкой пародию на «Гяура», а кончил длинной парафразой одного места из «Мармион»? Он подражает, иной раз весьма удачно, твоей быстроте изложения и оборотам речи Жуковского. Должно быть, он знает английский язык и изучал Кольриджа.

Прости, дорогой друг, скучный тон моего письма, я пишу тебе по обязанности, а не от избытка сердечных чувств, для этого я слишком отупел. Я сам вижу также ошибки во французском языке и в орфографии, допущенные мною, но нет сил исправить их. Пишу не для того, чтобы порисоваться; но мне хотелось бы рассказать тебе что-нибудь более интересное. Напечатай же скорее твоих «Цыган», раз уж ты не хочешь прислать мне их в рукописи; ради бога, пиши мне и передай мой привет твоему брату, которого я очень люблю, хоть видел его лишь мельком.

В следующий раз я напишу тебе более обстоятельно по поводу твоей трагедии» (XIII, 172—173; 535—536 перевод).

Перед нами замечательный эпистолярный документ — произведение культуры, которое всегда богаче самого подробного пересказа или анализа. Мы говорим лишь о некоторых линиях, созвучных нашему основному повествованию.

Литературные вкусы Раевского не во всем сходны с пушкинскими: «Наливайко» Рылеева оценен Раевским более положительно. К «Войнаровскому» же лучше относится Пушкин. Однако общий взгляд на российскую словесность и ее задачи у великого поэта и талантливого читателя едины. Почти незаметно, но постоянно в литературном обсуждении присутствует Байрон. Упрек Рылееву за соединение «кусочков Байрона и Пушкина» дополняется неудовольствием Раевского насчет байроновской рамки («Гяур»), у Ивана Козлова: осторожность, даже настороженность к культу великого романтика — желание простоты, естественности, собственного писательского пути.

Снова сопоставим даты.

Пушкин посылает Раевскому план «Бориса» в конце апреля. Ответ Раевского приходит в мае: это месяцы и недели, когда идет главная работа над «Андреем Шенье». По случайному совпадению, возможно, в тот же день или с разницей в один-два дня, пришли письма — Раевского от 10 мая и Рылеева от 12 мая (где гимн Байрону, который «стал тут выше пороков и выше добродетелей» и где Пушкину говорится — «ты можешь быть нашим Байроном»).

Трудно определить последовательность событий: душевные ли движения, побудившие Пушкина написать Раевскому, породили и посвящение к Шенье; или обрадовавший поэта великолепный ответ Раевского стимулировал первые двенадцать строк элегии?

Пока что резюмируем:

1. Время завершения «Андрея Шенье» и вступления к элегии — период откровенного творческого обмена мыслями с Николаем Раевским.

2. Хронологически, тематически мы видим важные сближения: Пушкин, Раевский, Шенье, Годунов. Это не удивляет: глубочайшее пушкинское самовыражение, утверждение своего пути отражается в двух столь же разных, сколь внутренне близких вещах, как элегия и трагедия1.

Два месяца спустя Пушкин продолжит, разовьет эти мотивы разговоров с Раевским; имя Шекспира — как сводящего поэзию с ходуль — не упомянуто в письме Раевского, но Пушкин назовет вещи своим именем в письме Раевского около 19 июля 1825 года (черновик, возможно, и не отосланный — что в данном случае не имеет существенного значения).

«Где ты? из газет я узнал, что ты переменил полк. Желаю, чтоб это развлекло тебя. Что поделывает твой брат? ты ничего о нем не сообщаешь в письме твоем от 13 мая;1 лечится ли он? <...>

Покамест я живу в полном одиночестве: единственная соседка, у которой я бывал, уехала в Ригу, и у меня буквально нет другого общества, кроме старушки-няни и моей трагедии; последняя подвигается, и я доволен этим. Сочиняя ее, я стал размышлять над трагедией вообще <...>.

Правдоподобие положений и правдивость диалога— вот истинное правило трагедии. [Шекспир понял страсти; Гёте — нравы] <...>до чего изумителен Шекспир! не могу притти в себя. Как мелок по сравнению с ним Байрон-трагик! Байрон, который создал всего-навсего один характер (у женщин нет характера, у них бывают страсти в молодости, вот почему [поэту] так легко изображать их), этот самый Байрон [в трагедии] распределил между своими героями отдельные черты собственного характера; одному он придал свою гордость, другому — свою ненависть, третьему — свою тоску и т. д. и таким путем из одного цельного характера, мрачного и энергичного, создал несколько ничтожных — это вовсе не трагедия...

Вспомни Шекспира. Читай Шекспира [это мой постоянный припев], он никогда не боится скомпрометировать своего героя, он заставляет его говорить с полнейшей непринужденностью, как в жизни, ибо уверен, что в надлежащую минуту и при надлежащих обстоятельствах он найдет для него язык, соответствующий его характеру <...>. Чувствую, что духовные силы мои достигли полного развития, я могу творить» (XIII, 406—407; 571—573).

Последняя фраза равнозначна тому, что будет писано позже —

Но здесь меня таинственным щитом

Святое провиденье осенило,

Поэзия, как ангел-утешитель,

Спасла меня, и я воскрес душой.

Самая важная, заветнейшая мысль сообщена Раевскому: высочайшая степень близости, для которой «Годунов» — серьезный повод.

Вот, по-видимому, главная причина посвящения «Андрея Шенье» H. H. Раевскому.

Реплики насчет драматургии Байрона — эхо того, что немного раньше появилось во вступлении:

Меж тем, как изумленный мир

На урну Байрона взирает...

Зовет меня другая тень.

Известное отрицание Байрона — утверждение собственного пути. Байрон, байронизм — в определенном смысле «знаки» той системы, от которой Пушкин уходит и в которой его удерживают искренне любящие Рылеев и Бестужев.

«Знаковая система» Пушкина — Шекспир, Борис Годунов, Шенье. Система, включающая в себя важнейшие проблемы народной жизни, народного движения, народного мнения. Для Рылеева и его единомышленников этот путь, однако, представлялся слишком абстрактным, медленным и потому неприемлемым.

Для Рылеева Байрон был «победителем Шекспира». Пушкин зовет «к Шекспиру». Литературные проблемы легко переходят в общественно-политические, в проблемы смысла существования1.

Узнав о поражении восстания 14 декабря, Пушкин отзовется в письме Дельвигу словами, поражающе близкими к «литературной терминологии» предыдущих месяцев: «Не будем ни суеверны, ни односторонни — как французские трагики; но взглянем на трагедию взглядом Шекспира» (XIII, 259).

«Шекспир, — заметил С. М. Бонди, — был для Пушкина знаменем не только литературного (или театрального) направления, но целого нового мировоззрения»1.

По сути, в первой половине 1825 года происходил важнейший обмен мнениями Пушкина, Раевского, Пущина, Рылеева, Бестужева; пусть большая часть записанных мнений многим участникам диспута осталась неизвестной — неважно! К тому же фактическими участниками тех разговоров были Вяземский, Жуковский, Дельвиг, Плетнев и другие литераторы — но мы не пишем полной истории тогдашнего литературного движения, и, конечно же, многое очень важное «за скобками».

И все же названные замечательные люди горячо обсуждали в 1825-м проблемы не только того года и даже того века:

О лучшем роде поэзии.

О цели поэзии.

О поэте и революции.

О назначении поэта.

Спор особенно интересен тем, что действующие лица не враги, не антиподы — но друзья, «на ты», и вместе составляют то, что можно было бы назвать мыслящей оппозицией, противостоящей «власти роковой»; все они почти сходны в идеалах — желают для России реформ, перемен. Однако в средствах порою основательно расходятся. То, что сближало, соединяло этих людей, — столь же важно и поучительно, как то, что их разделяло, заставляло спорить...

Поражение 14 декабря, огромные внешние перемены, казалось, затемняли, отменяли старые споры и вопросы. Многие строки, написанные перед восстанием, — объективно приобретают новое, политическое звучание.