Дата

Принятая прежде дата написания «Андрея Шенье» — «май — июнь 1825»1 — сегодня немного сдвигается назад: В. Б. Сандомирская определяет — «конец апреля — конец июня»:2 как известно, 13 июля 1825 года Пушкин уж был уверен, что Вяземский прочитал «А. Шенье в темнице»

(XIII, 188); около 19 июля Плетневу посланы еще «поправки в А. Шенье» (XIII, 189); таким образом, стихи давно закончены, уж сделаны поправки и «еще поправки»; времени прошло достаточно, чтобы и Вяземский под Москвою успел получить текст (впрочем, как выяснилось вскоре, еще не получил). В то же время по рукописи Пушкина видна одновременность черновика «Шенье» и работы над стихами «Желание славы» (цензурное разрешение 1 июня 1825 года).

Верно заметив необходимость более широкой хронологии, Сандомирская, на наш взгляд, принимает слишком осторожное решение1. Отсутствие упоминания об элегии в марте и апреле 1825-го не означает, будто работа над нею не начиналась: мы вынуждены считаться с тем, что в так называемой «второй масонской тетради» (которая заполнялась, в общем, довольно последовательно) черновик «Андрея Шенье» начинался всего через семь листов после отрывка из «Онегина» с датой: «1 генв. 1825».

Январь — июнь 1825 года, — очевидно, самая широкая хронологическая атрибуция, включающая и замысел, вынашивание, черновик, беловую отделку рукописи. Период, который окрашен приездом Пущина и теми разговорами, спорами, что явились прямым продолжением 11-го января. Время работы над элегией точно укладывается в этот период: она пишется не только в том же году — в те же недели и дни, когда разворачивается интенсивнейшая переписка Пушкина с Рылеевым, Бестужевым, когда разговоры о сегодняшних поэмах, думах, комедиях, стихах заостряются вокруг имени Байрона и подразумевают возможный, ожидаемый, крутой поворот истории...

Сильное эмоциональное впечатление от разговоров 11 января, умноженное и закрепленное перепискою с Рылеевым и Бестужевым.

И без конкретных подробностей о состоянии тайных обществ и подготовке восстания — письма издателей «Полярной звезды» говорят их необыкновенному читателю куда больше, чем в них написано. Тон, убеждение, ожидание, предчувствие, уверенность и неуверенность Пущина, Рылеева, Бестужева — все Пушкиным уловлено, понято, переведено на язык своего мироощущения, и здесь-то важнейшие (не все, конечно, но важнейшие) истоки программного стихотворения 1825 года. Подтверждение тому — и в посвящении «Андрея Шенье». Оно написано, как видно по рукописи, после того, как элегия вчерне завершена1. Таким образом, строки, предназначенные к началу стихотворения, сочинялись как итог, завершение...

Датировка вступления оказалась сравнительно простой — оно прямо «пересекается» с черновиком «Желания славы».

Вступление сочинялось вчерне примерно в 20-х числах мая 1825 года. Имея в виду время на перебелку, датируем его концом мая — началом июня 1825 года.

Посвящено H. H. Раевскому

Меж тем, как изумленный мир

На урну Байрона взирает,

И хору европейских лир

Близ Данте тень его внимает,

Зовет меня другая тень,

Давно без песен, без рыданий

С кровавой плахи в дни страданий

Сошедшая в могильну сень.

Певцу любви, дубрав и мира

Несу надгробные цветы.

Звучит незнаемая лира.

Пою. Мне внемлет он и ты.

В первых же строках — известное противопоставление: великий Байрон и поэт другой судьбы, иной славы («без песен, без рыданий»). Через год после гибели английского поэта, среди непрекращающегося «хора европейских лир», в который друзья просят вступить Пушкина, — первый русский поэт «вдруг» объявляет, что будет петь о «другой тени», желает отдать долг «певцу любви, дубрав и мира» (в то время как Байрон — это страсть, буря, битва, мрачность, неукротимость). Пушкин, так много думавший и писавший о Байроне, так глубоко его почитавший, выбирает собеседником другого...2 Отказ мог бы показаться демонстративным, если б автор прямо сопоставлял себя с Байроном. Однако Пушкин объявляет себя «лирой незнаемой», имеющей внутреннее право на иной, более скромный выбор: его поймет тень погибшего поэта и ты — кому посвящены стихи: Николай Николаевич Раевский (младший).

Этому человеку уже был посвящен «Кавказский пленник». Николай Раевский рассказал Пушкину историю, превратившуюся в «Братьев-разбойников», с ним поэт делится сокровенными планами — а ведь мы едва видим контуры этих важнейших взаимоотношений. Редки, случайны уцелевшие фрагменты переписки; целые документальные пласты, вероятно, уничтожены после 14 декабря, и в результате трудно, почти невозможно понять особой роли этого члена славной семьи, оттесненного в пушкиниане его братом-антиподом, «демоном», и сестрами — Орловой, Волконской.

Двумя годами моложе Пушкина, Николай Раевский был, вероятно, самым юным (неполных одиннадцать лет) участником войны 1812 года; его послужной список открывается делом при местечке Мире 27 июня 1812 года, затем — «2 июля при Романове, 3 августа при Смоленске, 6 августа при Дорогобуже, затем — в действительном сражении при Бородине»1.

Мы в жизни розно шли: в объятиях покоя

Едва, едва расцвел и вслед отца-героя

В поля кровавые, под тучи вражьих стрел,

Младенец избранный, ты гордо полетел.

Отечество тебя ласкало с умиленьем...

(Из «Посвящения» H. H. Раевскому поэмы «Кавказский пленник»)

За пушкинские царскосельские и петербургские годы — смутные, скупые сведения о знакомстве пятнадцатилетнего лицеиста с тринадцатилетним лейб-гвардии гусарского полка подпоручиком;2 позже стихи «Раевский, молоденец прежний...» (1819) открывают не только теплоту, но и высокое равенство отношений.

Именно в ту пору начались интереснейшие разговоры Пушкина с Раевским о поэзии, в частности, о Байроне.

По всей видимости, именно Николай Раевский впервые познакомил Пушкина с Байроном. Когда в ноябре 1825 года зашла речь о Байроновом «Дон Жуане», Пушкин сразу вспомнил Раевского: «Что за чудо Дон Жуан! я знаю только 5 первых песен: прочитав первые 2, я сказал тотчас Раевскому, что это chef-d'oeuvre Байрона» (XIII, 243), Байрон, как видно, своеобразный спутник, обязательно присутствующий при задушевных разговорах Пушкина с Раевским, — от первых лет до вступления к «Андрею Шенье»...

К сожалению, мы не ведаем, какие «важные услуги <...> вечно незабвенные» оказал некогда молодой Раевский молодому Пушкину (см. XIII, 17); задумываемся над правдивостью слуха, будто перед самой высылкой из Петербурга Пушкин уж собирался «бежать с молодым Раевским в Крым»1.

В Посвящении «Кавказского пленника» находим строки особой любви и дружбы:

Когда я погибал, безвинный, безотрадный,

И шепот клеветы внимал со всех сторон,

Когда кинжал измены хладный,

Когда любви тяжелый сон

Меня терзали и мертвили,

Я близ тебя еще спокойство находил:

Я сердцем отдыхал — друг друга мы любили:

И бури надо мной свирепость утомили,

Я в мирной пристани богов благословил...

К этому добавляются ценные свидетельства разных очевидцев и осведомленных приятелей: в августе или сентябре 1820 года в Гурзуфе Пушкин перечитывает сочинения Вольтера, которые нашлись в старинной библиотеке; читает стихотворения А. Шенье, которые дает Пушкину H. H. Раевский-младший; изучает с его помощью английский язык, читая Байрона, в частности, «Корсара»2.

Вот когда впервые сошлись имена Байрона, Шенье, Пушкина, Раевского — мы видим это и в стихотворном посвящении 1825 года! Лев Пушкин утверждал, что Андрей Шенье сделался кумиром его брата, который «первый в России и, кажется, даже в Европе, достаточно оценил его»3. Читая это, мы понимаем, что для Льва Сергеевича (вспоминающего много лет спустя) несущественно, когда и при каких обстоятельствах его старший брат высказывался о французском поэте, — но очень вероятно, что первые высокие оценки Шенье делались в присутствии Николая Раевского1.

Чтения в Гурзуфе, может показаться, легко объясняют обращение к H. H. Раевскому в «Андрее Шенье»: Пушкин просто вспоминает встречи и разговоры тех лет... Вывод этот необходим, но недостаточен, он бросает свет разве что на «первый слой» вступления — наша цель проникнуть глубже. Ведь Раевскому посвящается задушевнейшее творение: «внемлют он и ты»! К тому же в 1820-м еще далеко до зрелых мыслей 1825-го. Тема Байрона — Шенье только рождалась, англичанин был еще жив, и не было «двух теней».

Расставшись в Крыму, Пушкин и молодой Раевский в следующие несколько лет видятся очень редко. Достоверно знаем только о встрече в начале 1824-го, когда двадцатитрехлетний полковник заехал на короткий срок в Одессу (по пути из Петербурга в Киев, к месту службы) — а Лев Пушкин вскоре получит нагоняй от брата за то, что в столице чинился перед Раевским «и не поехал повидаться со мною» (XIII, 85), то есть не воспользовался случаем, столь верным, как если бы сам Александр Сергеевич приехал2.

Как ни мало сохранились следы общения Пушкина с П. Н. Раевским, видно, сколь важен был для них обмен литературными мнениями. Пушкин часто знакомит друга — раньше всех — с новым собственным сочинением или с заинтересовавшим его образцом российской словесности; ждет и ценит ответные отзывы. Раевский при случае «посредничает» между европейским просвещением и российским поэтом — как незадолго перед тем представил Байрона и Шенье.

8 декабря 1822 года Н. Раевскому, первому читателю, сообщены «Братья-разбойники», а через полгода Пушкин признается Бестужеву:

«Разбойников я сжег — и по делом. Один отрывок уцелел в руках Николая Раевского, если отечественные звуки: харчевня, кнут, острог — не испугают нежных ушей читательниц Полярной Звезды, то напечатай его» (XIII, 64).

Может быть, именно потому, что отрывок отличается непривычными для тех времен реальными «отечественными звуками», он оставлен у такого читателя, который сможет оценить (запомним эту подробность, значение которой возрастет в соединении с некоторыми фактами 1825-го). Правда, в письме к Льву Сергеевичу (в начале 1824 года) Пушкин просил не верить Н. Раевскому, «который бранит его <Онегина> — он ожидал от меня романтизма, нашел сатиру и цинизм и порядочно не расчухал» (XIII, 87); и позже Н. Раевский остается как будто при своем мнении, внешне близком ко взглядам Рылеева и Бестужева, — предпочитая «романтизм» «пестрым картинкам» Онегина. Однако по сути эволюция литературных вкусов поэта и его друга в основном совпадает: Байрон, постоянная фигура литературного обсуждения, обеими сторонами не признается пределом литературного развития; «ожидание романтизма» не мешает стремлению Раевского-читателя к истинной, высокой реалистической пушкинской простоте.

Драгоценным подтверждением являются два сохранившихся письма 1825 года.