Глава VII. 11 января 1825 года

И ныне здесь, в забытой сей глуши...

Пушкин, 1825

Несколько страниц (менее трети печатного листа) — вот вся запись Ивана Пущина о его столь известной ныне последней встрече с Пушкиным. Запись 1858 года о встрече 11 января 1825-го.

Прибегнем к «медленному чтению», объясняя некоторые строки Пущина, размышляя, а там, где возможно, — «договаривая» за него.

Однако перед этим необходимо представить того Пушкина, с которым январским днем 1825 года толкует его старинный добрый друг. Нужно также как можно точнее понять, каким был Пущин в те грозные преддекабрьские дни.

Мы не собираемся повторять общие места о величии и значении Пушкина, но обратимся к несколько фрагментарному, но удобному для нашего изложения перечню.

Пять Михайловских месяцев, сердцевина которых — небывалая, толком еще не осознанная нами Михайловская осень 1824 года1.

9 августа — приезд Пушкина в деревню.

Конец августа — сентябрь:

К Языкову («Издревле сладостный союз...»).

«Здравствуй, Вульф, приятель мой...».

Окончательная отделка стихотворения «Наполеон».

Окончание «К морю».

«Разговор книгопродавца с поэтом».

«Храни меня, мой талисман...».

«Аквилон» (ранняя редакция).

Октябрь 1824 года:

Третья глава «Евгения Онегина» (завершение).

Отделка прежних глав.

«Младенцу».

«Ненастный день потух...».

«Охотник до журнальной драки...».

Начало работы над четвертой главой «Евгения Онегина» (к концу года — 23 строфы).

Серия эпиграмм на Воронцова.

Завершаются «Цыганы».

«Графу Олизару».

«О дева-роза, я в оковах...».

«Коварность».

«Как жениться задумал царский арап...».

«Из письма к Плетневу» («Ты издал дядю моего...»).

Октябрь — ноябрь:

«Подражание Корану».

«Пускай увенчанный любовью красоты...».

«Сабуров, ты оклеветал...».

«Презрев и голос укоризны...»;

«Мне жаль великия жены...».

«Клеопатра».

«Тимковский царствовал...».

«Т. — прав, когда так верно вас...».

Постоянные записи народных сказок и песен за Ариной Родионовной.

Ноябрь:

«Фонтану Бахчисарайского дворца».

«Виноград».

«Пока супруг тебя, красавицу младую...».

«У лукоморья дуб зеленый...».

«Ночной зефир...».

«С перегородкою коморки».

«Иван-царевич по лесам...».

Декабрь — начало января:

Начаты «Автобиографические записки».

Задуман и начат «Борис Годунов».

«Ты вянешь и молчишь...» (начало).

«Послание к Л. Пушкину».

«Лизе страшно полюбить...».

«Воображаемый разговор с Александром I».

«Сожженное письмо».

«Признание».

Добавим к этому написанное прежде, — всю мудрость Юга, Петербурга и Лицея; прибавим еще не написанное, но уже задуманное; прибавим общественный эффект в связи с появлением именно в эти месяцы печатных сочинений поэта (написанных, понятно, раньше). Так в последнюю неделю декабря, когда Пущин еще в Петербурге, выходит отдельное издание первой главы «Евгения Онегина», а также альманах «Северные цветы», где — «Песнь о вещем Олеге», «Демон», «Прозерпина», новые онегинские строфы. Начиналось такое ощущение своего дара, которое через несколько месяцев вылилось в знаменитое: «Я могу писать...»

Но поэту двадцать пять лет; несправедливая ссылка, ярость против тех, кто сослал, мысли о клевете, побеге, даже самоубийстве; нелепая ссора с отцом, из которой могут выйти еще большие неприятности — «пахнет палачом и каторгой»... Прибавим еще любовь и разочарование на юге, новые увлечения здесь, и Жуковский, который два месяца назад написал: «Ты имеешь не дарование, а гений <...> Ты рожден быть великим поэтом; будь же этого достоин. В этой фразе вся твоя мораль, все твое возможное счастие и все вознаграждения. Обстоятельства жизни, счастливые или несчастливые, шелуха. Ты скажешь, что я проповедую с спокойного берега утопающему. Нет! я стою на пустом берегу, вижу в волнах силача и знаю, что он не утонет, если употребит свою силу, и только показываю ему лучший берег, к которому он непременно доплывет, если захочет сам. Плыви, силач <...> По данному мне полномочию предлагаю тебе первое место на русском Парнасе. И какое место, если с высокостию гения соединишь и высокость цели!» (XIII, 120).

Заметим строки о «высокой цели» и еще вернемся к ним позже. Внешне, словесно, пожелания Жуковского удивляюще сходны с «нотациями» Пущина и других декабристов; Пушкин же тронут этими обращениями, потому что в это самое время уж ощущает — «я могу писать». Дважды замеченное Пущиным — «ему наскучила прежняя шумная жизнь», «тут, хотя невольно, но все-таки отдыхает... с музой живет в ладу» — все это позже будет описано самим поэтом и — снова повторим — останется важнейшим воспоминанием о первой Михайловской осени:

Но здесь меня таинственным щитом

Святое провиденье осенило,

Поэзия, как ангел-утешитель,

Спасла меня, и я воскрес душой.

Новое, особенное состояние Пушкина — один из источников его радостного настроения, замеченного Пущиным, — «шуток, анекдотов, хохоту от полноты сердечной».

Теперь затронем интересную и важную для нашего повествования проблему: что знал, о чем думал, чего хотел видный член тайного общества Иван Пущин, разговаривая с Пушкиным 11 января 1825 года? Снимем вопрос о том, что он рассказал: поймем его действительные представления о ближайшем будущем, о наиболее вероятном ходе событий. Ведь эта «сверхзадача» все равно должна наложить печать на разговор, размышления о будущем, ближнем и дальнем...

Сохранилось немало высказываний Пущина и его друзей, относящихся ко времени до и после встречи 11 января, о слабости, медленности действий тайного общества. Так Матвей Муравьев-Апостол писал брату Сергею (3 ноября 1824 года) :

«Проезжая через Москву, я видел двух лиц, которые сказали мне, что еще ничего не сделано, да и делать нечего — благоразумного разумеется»1.

Тогда же Нарышкин (в присутствии Пущина), узнав об усилении Южного общества, заявляет: «Мы находимся в совершенном бездействии»2.

Во многих письмах встречаются фразы о готовности «через пять лет», «разве что через десять лет».

Что же касается Пущина, то ему было нелегко в Москве в основном из-за медленного, апатичного развития дела.

В полуконспиративном письме к Вольховскому от 8 апреля 1824 года находим:

«В Москве пустыня, никого почти, или, лучше сказать, нет тех, которых я привык видеть в Петербурге, — это сделалось мне необходимостью» (93)1.

Хотя Пущин собрал московскую управу, но некоторые члены присоединились только на базе умеренного «Практического союза», ставившего целью постепенное освобождение крестьян и дворовых.

Близкая связь с Рылеевым, избрание Кондратия Федоровича в Верховную думу Северного общества, состоявшийся за несколько дней до встречи Пущина с Пушкиным разговор «о необходимости покончить с этим правительством» — вот другая линия событий, одушевлявшая Пущина. Активизация северян-рылеевцев захватила и москвичей. Предчувствие близких событий, конечно, было. Но каких событий они желали?

Десять месяцев назад в Петербурге побывал Пестель. На переговорах с ним Пущин, очевидно, появлялся непосредственно перед отъездом в Москву, в любом случае был после подробно осведомлен о ходе совещания...

Стало быть, за михайловским столом с Александром Сергеевичем сидит человек, хорошо знающий о мощном республиканском настроении и стремлении к делу Южного общества, знающий, что к 1826 году договорились объединить оба тайных союза, создать общую конституцию вместо двух имеющихся — «Русской правды» Пестеля и конституции Никиты Муравьева. 14 декабря 1825 года в руках Пущина будет список проекта Никиты Муравьева — записанный Рылеевым и с пометами разных деятелей Северного союза.

Нелегко точно и скрупулезно определить, каков был Иван Иванович 11 января 1825 года: очевидно — рылеевец, сторонник созыва, после победы революции, всероссийского народного собрания, Верховного собора. Это собрание предложит либо республику, либо — ограниченную, представительную монархию, которая, по мысли северян, мало отличается от республики.

Но когда удар, когда восстание?

Для Пущина, конечно, не было секретом, что неожиданный взрыв очень возможен на юге. В Петербурге знали, например, о Бобруйском плане (С. И. Муравьев-Апостол, М. П. Бестужев-Рюмин, В. С. Норов) — идее захвата и убийства Александра I во время маневров в Бобруйске летом 1823 года. Пестель остановил тогда порыв наиболее решительных заговорщиков, но одна за другой вызревали новые идеи. Даже сравнительно умеренный Матвей Муравьев-Апостол, проезжавший через Москву в 1824 году, как отмечалось, противопоставил северной умеренности — давнюю южную решительность.

С Пущиным и Москвою достаточного взаимопонимания у южан не образовалось1. Они стремились в Москве, как и в Петербурге, завести свои ячейки, независимые от Северной думы: их агентом здесь был В. С. Толстой.

Итак, Пущин не сторонник чрезмерной, горячей южной активности, но ведь и Пестель, лидер южан, настаивает, что начать должны в центре — прежде всего, в Петербурге, а также в Москве, где «средоточие всех властей».

Мы не можем уловить всех нюансов в представлениях северян о близком будущем, но у них был уже впереди некий рубеж, перспектива: 1826 год, объединение тайных обществ, после чего единый план действий должен иметь естественный ход. Проект захвата царя на маневрах 1826 года появится позже — но и без того, к началу 1825-го, ясно обрисовывались контуры возможных действий через год-два, когда общества сольются. Кроме того, лидеры декабризма учитывали возможность случайных, вынужденных действий (в случае смерти императора, раскрытия агентами правительства тайного заговора и т. п.). Еще в 1824 году договорились на этот случай предупреждать друг друга...

Пущин и его друзья готовятся к объединенным, совместным действиям, учитывая «внезапность» — скорее всего с юга, но, может быть, и с севера...

Взрыв может грянуть очень скоро: слишком много мин заложено вокруг, слишком много горючего, легко воспламеняемого в политической обстановке, особенно ввиду активности аракчеевских властей и нетерпения многих заговорщиков.

С Пушкиным 11 января беседует друг, который сам не стремится к авантюрным действиям без основательной подготовки, не станет торопить события — но по убежденности, внутренней честности верит, что удобный случай упускать нельзя. В знаменитом письме Пущина, посланном из Петербурга москвичам накануне 14 декабря, есть фраза: «Случай удобен; ежели мы ничего не предпримем, то заслуживаем во всей силе имя подлецов» (97). В этих нескольких словах — многое: прежде всего чистота пущинских моральных оценок («заслуживаем... имя подлецов...») — а ведь задача не быть подлецом давно решается им как на посту надворного судьи, так и в тайном служении.

Тут незримая полемика: столько пропускали, верно или неверно (Семеновская история, южные планы), — но тут такой случай, что если пропустим, то — «заслуживаем... имя подлецов»!

Итак, 11 января 1825 года с Пушкиным беседует человек, который понимает и допускает, что жизнь страны очень богата неожиданностями, случаями — а если нет, то через года два не будет препятствий, чтобы самим создать «удобный случай»...

Тридцать три года спустя он запишет:

«С той минуты, как я узнал, что Пушкин в изгнании, во мне зародилась мысль непременно навестить его. Собираясь на рождество в Петербург для свидания с родными, я предположил съездить и в Псков к сестре Набоковой; муж ее командовал тогда дивизией, которая там стояла, а оттуда уже рукой подать в Михайловское. Вследствие этой программы я подал в отпуск на 28 дней в Петербургскую и Псковскую губернии» (76— 77).

Надворному судье, который служит в Москве с марта 1824 года (до этого девять месяцев на такой же должности в Петербурге), охотно и, конечно, без всяких подозрений дадут рождественский отпуск для посещения отца-сенатора и шурина-генерала... 14 декабря разделит немало дворянских семейств. Сама природа движения (представители высшего сословия выступают против этого самого сословия!) создавала, между прочим, типическое явление: Муравьевы, Орловы, Волконские, Пестели, Бестужевы, «которых вешают» и «которые вешают». Генерал Иван Александрович Набоков через год будет возглавлять в Могилеве Военно-судную комиссию «для суждения виновных офицеров, участвовавших в мятеже или к оному прикосновенных».

Впрочем, только что отмеченное явление — два «полюса» в одних и тех же фамилиях — объясняет сохранение порою довольно близких связей между осужденными и осуждающими. Письма в Сибирь старшей сестры Пущина Екатерины Ивановны выделяются среди посланий многочисленных родственников своей теплотой, грустью, искренностью. Муж ее непременно присоединяется к каждому привету, хлопочет об улучшении быта Пущина; Иван Иванович же, «государственный преступник, осужденный по первому разряду», по дороге в Сибирь пишет об одном из важных следователей: «Поздравляю Ивана Александровича генерал-лейтенантом. Как мне жаль, что я его не видел».

Однако все это — после. Пока же московский судья Иван Пущин собирается на рождество в Петербург и Псков.

С Пушкиным после восьми лет царскосельской и петербургской дружбы — пять лет разлуки. Мы и не знаем точно, когда они прежде виделись: то ли на праздновании 19 октября 1819 года (известно, что оно было, но не ведаем никаких подробностей); то ли несколько позже, как обычно — «у домоседа Дельвига» (74)1.

В январе 1820 года Пущин уехал на несколько месяцев в Бессарабию, а возвращаясь (вместе с сестрой Екатериной Набоковой), узнал на какой-то станции между Черниговом и Могилевом, что всего сутки назад тут проехал Пушкин — в Екатеринослав, южную ссылку.

Судьба развела неожиданно и не в лучший час их дружбы. Максимальная близость, взаимное понимание были в Лицее; после же —

«Круг знакомства нашего был совершенно розный <...>, мы как-то не часто виделись. Пушкин кружился в большом свете, а я был как можно подальше от него. Летом маневры и другие служебные занятия увлекали меня из Петербурга» (73—74).

Заметим, как поверхностно судит здесь Пущин, обнаруживая известный стереотип мышления или воспоминания: ведь «большим светом» Пушкина в 1817—1820 годах был, между прочим, Арзамас, немало других ярких литературных и дружеских сообществ, стихи, за которые его отправили в ссылку.

Вместе с тем, известная отдаленность, расхождение не поколеблет, даже не заденет «царскосельского отечества», Лицея, их общего прошлого. Пущин явно не видит никакого логического противоречия в том месте своих записок, когда, подробно рассказав о напряжении, недомолвках, сложности общения с Пушкиным, «вдруг» добавляет:

«Все это, однако, не мешало нам, при всякой возможности встречаться с прежней дружбой и радоваться нашим встречам у лицейской братии, которой уже немного оставалось в Петербурге» (74).

Лицейская идиллия, всегдашнее безоблачное дружеское согласие — ложь. Определенные идейные, политические противоречия между некоторыми лицейскими — важная историческая правда. Но если эту истину чуть-чуть расширить, представить невозможность «лицейской близости» при столь разных взглядах — снова выйдет ложь, и в этом случае никак не поймем, например, почему совсем не декабрист Горчаков, смертельно рискуя, пытается после 14 декабря 1825 года помочь декабристу Пущину...

Так или иначе, но к исходу 1824 года Пущин и Пушкин не виделись уже почти пять лет. Удаление географическое наслаивается на расхождение петербургское. Кажется, вообще на юге Пушкин не слишком часто вспоминает Лицей:

Друзьям иным душой предался нежной...

Конечно, нельзя судить по малому числу сохранившихся писем, но все же за несколько лет только одна строка, прибавленная к письму В. Туманского — Кюхельбекеру, и два письма к Дельвигу...

Одно из них (16 ноября 1823 года из Одессы) явно послано в ответ на письма (увы, не сохранившиеся!) Дельвига и Пущина:

«Мой Дельвиг, я получил все твои письма и отвечал почти на все. Вчера повеяло мне жизнию лицейскою, слава и благодарение за то тебе и моему Пущину! Вам скучно, нам скучно: сказать ли вам сказку про белого быка?» (XIII, 74).

Из текста видно, что Пущин и Дельвиг сумели сообщить «лицейские новости», пожаловаться на скуку — но дальше, до самого конца письма Пушкин обращается уж только к одному Дельвигу: из этого следует, что он либо напишет Пущину отдельно (не знаем такого письма), либо — предпочитает беседовать со всеми через Дельвига, как прежде именно у Дельвига чаще всего встречался с другими лицейскими1.

Петербургское «скучно» в том ноябрьском письме 1823 года было отчасти маскировкой тайных дел и намерений, но Пушкин подобные вещи тонко чувствует... Как раз в это время, осенью 1823 года, Пущин энергично действует в петербургском надворном суде, только что, в октябре, на его квартире было совещание руководителей тайных обществ, примерно в это время он принимает в Северный союз Рылеева. Впрочем, не станем усложнять: там, в Петербурге, и в самом деле «скучно»: аракчеевская тишина, медленные, не внушающие близких надежд действия северян, печальные известия о поражении испанских революционеров...

В общем, когда в августе 1824 года Пущин узнает (от Вяземского, Дельвига, Василия Львовича Пушкина — да мало ли еще от кого!), что Пушкин в ссылке, в двухстах восьмидесяти верстах от Петербурга и в ста с лишним верстах от Пскова — его волнение понятно. В записках, созданных после возвращения из Сибири, Пущин употребляет привычное автобиографическое понятие — «изгнание»: «Я узнал, что Пушкин в изгнании».

Вольный друг собирается к ссыльному перед тем, как сам пойдет в тридцатилетнее изгнание.

«Перед отъездом, на вечере <...> князя Голицына, встретился я с А. И. Тургеневым, который незадолго до того приехал в Москву. Я подсел к нему и спрашиваю: не имеет ли он каких-нибудь поручений к Пушкину, потому что я в генваре буду у него. «Как! Вы хотите к нему ехать? Разве не знаете, что он под двойным надзором — и полицейским и духовным?» — «Все это знаю; но знаю также, что нельзя не навестить друга после пятилетней разлуки в теперешнем его положении, особенно когда буду от него с небольшим в ста верстах. Если не пустят к нему, уеду назад». — «Не советовал бы. Впрочем, делайте, как знаете», — прибавил Тургенев.

Опасения доброго Александра Ивановича меня удивили, и оказалось, что они были совершенно напрасны. Почти те же предостережения выслушал я от В. Л. Пушкина, к которому заезжал проститься и сказать, что увижу его племянника. Со слезами на глазах дядя просил расцеловать его.

Как сказано, так и сделано» (77).

Это происходит примерно 10—17 декабря 1824 года, то есть ровно за год до будущего восстания. Верный объявленному в начале своих записок правилу, Пущин вводит в рассказ только подробности, близко касающиеся Пушкина, опуская то, что, по его мнению, «не идет к делу». Нам, сто пятьдесят лет спустя, простительно с ним не согласиться и сожалеть, что Пущин так мало сказал о себе самом, о том — с чем ехал к другу.

Конечно, на старости лет Пущин передает, вероятно, лишь общий смысл тургеневских слов, но достоверно сохраняет дух, настроение: даже добрые, милые, хорошие люди, близкие к Пушкину арзамасцы, боятся, предостерегают, преувеличивают запрет, наложенный на Пушкина. Пущин, между прочим, вписал, но зачеркнул затем фразу из своей беседы с Тургеневым — «кроме сострадания, тут ничего не вижу...».

У Тургенева и Василия Львовича больше чем простые страхи. Они оба и Пущин — тут, пожалуй, сталкиваются разные психологии, мироощущение, сопоставление которых особенно примечательно, потому что Александр Тургенев — «добрый», дядя Пушкина — «со слезами на глазах...»; и потому, что опасения Тургенева основывались на собственном, совсем свежем опыте. Пущин, конечно, знал либо от самого Тургенева, либо от других осведомленных лиц, что появление в Москве1 Александра Ивановича, крупного чиновника, тайного советника — результат его опалы и отставки, вызванных происками духовного ведомства. В этой связи Тургенев предостерегает более смелого «арзамасца» Петра Вяземского: «Пиши <мне> больше, но осторожнее, ибо клевета не оставляет меня»1. Полученные Тургеневым еще летом 1824 года достоверные известия о высылке Пушкина «не по одному представлению графа Воронцова, а и по другому делу, о котором скажу после на словах»2, — еще один явственный признак политического похолодания. Наконец, Тургенев беседует с Пущиным прямо под впечатлением последнего правительственного выпада в свой адрес: 10 ноября 1824 года Аракчеев передал московскому генерал-губернатору Д. В. Голицыну «Высочайшее повеление о разведывании и предупреждении возможных разговоров Тургенева насчет его отставки или о только что происшедшем петербургском наводнении»3.

Отвечая А. И. Тургеневу (13 августа 1824 года) по поводу его отставки и ссылки Пушкина, Вяземский пишет:

«Скажите, ради бога, как дубине Петра Великого, которая не сошла с ним в гроб, бояться прозы и стишков какого-нибудь молокососа? Никакие вирши не проточат ее! Она, православная матушка наша, зеленеет и дебелеет себе так, что любо! Хоть приди Орфей возмутительных песней, так никто с места не тронется! Как правительству этого не знать? Как ему не чувствовать своей силы?»4

Вяземский, несомненно, имел в виду непрошеных распечатывателей чужих писем, но в то же время в блестящей афористической форме излагал взгляд на вещи, родственный декабристскому, — значительно более радикальный, чем у большинства арзамасцев1.

Любопытно, как Вяземский неожиданно перекликается с Пущиным и насчет поведения родных, «арзамасских»:

«Умнейшие из нас, дельнейшие из нас, более или менее, а все вывихнуты! У кого рука, у кого язык, у кого душа, у кого голова в лубках <...>. Арзамас рассеян по лицу земли, или, правильнее, по <...> земли»2.

Между тем в эти самые предотъездные дни у Пущина были и другие встречи, беседы, о которых он умалчивает в записках, но мы знаем о них по другим воспоминаниям.

С 2 по 9 декабря 1824 года проездом из Воронежа в Петербург останавливается в Москве Рылеев. Он устраивает здесь печатание своих «Дум» и «Войнаровского», надеясь (как оказалось, с успехом) на более терпимую московскую цензуру. В день отъезда напишет жене: «Москвою, друг мой, я чрезвычайно доволен»3. На вечере у M. M. Нарышкина Рылеев видится с Вяземским, Полевым, Денисом Давыдовым, Штейнгелем, издателем Селивановским. Была и другая встреча у Нарышкиных, где восемнадцатилетний родственник декабриста А. И. Кошелев (будущий известный славянофил) запомнил Рылеева, Пущина: «Рылеев читал свои патриотические «Думы», и все свободно говорили о необходимости «покончить с этим правительством»4.

Понятно, Рылеев рад предстоящему приезду Пущина в Петербург к рождеству и его поездке к Пушкину; конечно, не раз обсуждалось положение Пушкина и его последние сочинения: в Москве только что появились списки стихотворения «К морю», отрывки второй главы «Евгения Онегина», уже просочились первые слухи о «Цыганах»...

Пущин отправляется в путь через несколько дней после отъезда Рылеева. Как легко тут выстроить схему «проводов» к Пушкину: осторожные, унылые арзамасцы и бодрые, энергичные декабристы. Однако, не вдаваясь в сложный, многосторонний разбор литературных и политических дел накануне нового, 1825 года, заметим, между прочим, что «тургеневская» осторожность была совсем не чужда и тем, кто в своем кругу собирается «покончить с этим правительством»: через месяц с небольшим Александр Бестужев (несомненно, с согласия Рылеева) отчитает Туманского, который прислал из Одессы нечто чересчур смелое: «Где ты живешь? Вспомни, в каком месте и веке! У нас что день, то вывозят с фельдъегерем кое-кого»1.

Для предыстории путинской поездки важно вспомнить, что главным ходатаем и устроителем литературных интересов Рылеева во второй столице был П. А. Вяземский, и Кондратий Федорович тогда же просит «почтеннейшего и добрейшего из князей» прислать стихи для «Полярной звезды»2. У автора письма и адресата много общего в идеалах при большой разнице взглядов на «средства к достижению оных». У них и общая несомненная любовь к михайловскому изгнаннику, и общее доброе напутствие — пусть разным тоном произнесенное — надворному судье Пущину, отправляющемуся в двадцативосьмидневный рождественский отпуск.

«Проведя праздник у отца в Петербурге, после крещения я поехал в Псков» (77).

Все рождество (последнее его свободное рождество!) уложилось в двенадцать слов.

Мы позволим себе только привести краткое, далеко не полное, «оглавление» того, что с большей или меньшей вероятностью видел и обсуждал Пущин за две петербургских недели (и что тридцать три года спустя мог забыть или полузабыть).

Петербургские новости; повсеместные следы страшного наводнения. У отца-сенатора общение с родней; младший брат Михаил, офицер и игрок (будущий декабрист), хочет улучшить финансовые дела старшего, но дело кончается крупным проигрышем: приходится тогда же или чуть позже занимать у Рылеева...

Рождественский обед у директора Энгельгардта. Лев Пушкин около 20 декабря, очевидно, доложил брату о предстоящем веселии — поэт отвечает рифмованным письмом (не позднее 23 декабря) : «Брат! здравствуй — писал тебе на днях; с тебя довольно. Поздравляю тебя с рожеством господа нашего и прошу поторопить Дельвига. Пришли мне Цветов да Эду да поезжай к Энгельгартову обеду. Кланяйся господину Жуковскому. Заезжай к Пущину и Малиновскому. Поцалуй Матюшкина, люби и почитай Александра Пушкина...» (XIII, 131).

Возможно, на обеде у лицейского директора тогда сошлись Дельвиг, Малиновский, Матюшкин, Пущин, Лев Пушкин. Л. С. Пушкин, помнивший на память пропасть опубликованных и ненапечатанных стихов брата, конечно, рассказывает собравшимся, как его недавно приняли за тайно возвратившегося Александра Сергеевича; заметим кстати — из ответа Пушкина не видно, что он ждет Пущина: Лев благоразумно не сообщил. Непрошеные письмочитатели могут заинтересоваться путешественниками не только из Михайловского в Петербург, но также из Петербурга в Михайловское.

Новогодние встречи Пущина с Рылеевым, Александром Бестужевым, также, вероятно, с польскими изгнанниками Мицкевичем, Ежовским, Малевским; проводы невеселого 1824-го (усиление правительственного террора, смерть матери Рылеева, смерть Байрона, наводнение) ; надежды на улучшение обстоятельств в 1825-м: новогодний подарок — цензурное разрешение рылеевских «Дум»; третья (последняя) книга «Полярной звезды» почти готова; на выходе и «родственник-соперник» — альманах Дельвига «Северные цветы», а Пущин, конечно же, лучший посредник между кругом Рылеева и лицеистом Дельвигом...

И лицеистом Пушкиным. Перед отъездом в Псков Пущину вручается рылеевское письмо для передачи Пушкину, где, видимо, отразились некоторые новогодние петербургские беседы:

«Я пишу тебе: ты, потому что холодное вы не ложится под перо; надеюсь, что имею на это право и по душе и по мыслям. Пущин познакомит нас короче...»

Надо полагать, Пущин начал «знакомить короче» еще до своего выезда из столицы — когда толковал с Рылеевым и Бестужевым о душе и мыслях «друга-стихотворца». Многое, почти все, встреченное в Петербурге, через несколько дней возродится в михайловской беседе. Пока же на крещение, то есть к 6 января, Пущин едет в Псков, к Набоковым.

«Погостил у сестры несколько дней и от нее вечером пустился из Пскова; в Острове, проездом ночью, взял три бутылки клико и к утру следующего дня уже приближался к желаемой цели. Свернули мы, наконец, с дороги в сторону, мчались среди леса по гористому проселку — все мне казалось не довольно скоро! Спускаясь с горы, недалеко от усадьбы, которой за частыми соснами нельзя было видеть, сани наши в ухабе так наклонились набок, что ямщик слетел. Я с Алексеем, неизменным моим спутником от лицейского порога до ворот крепости, кой-как удержался в санях. Схватили вожжи.

Кони несут среди сугробов, опасности нет: в сторону не бросятся, все лес, и снег им по брюхо — править не нужно. Скачем опять в гору извилистой тропой; вдруг крутой поворот, и как будто неожиданно вломились с маху в притворенные ворота при громе колокольчика. Не было силы остановить лошадей у крыльца, протащили мимо и засели в снегу нерасчищенного двора...» (77—78).

Как сильно, драматически Пущин передает свое нетерпение: выезжает вечером, ибо иначе пришлось бы ночевать у Пушкина — но отпуск кончается, нет времени. Немало рискуя, путешественник преодолевает «горы», ныне Пушкинские... Именно этой зимней дорогой ровно через двенадцать лет Александр Иванович Тургенев повезет гроб Александра Сергеевича.

Мелькнуло имя Алексей. О судьбе этого примечательного человека до самого последнего времени ничего не было известно. Лишь недавно обнаружен документ (1824 г.), где назван «дворовый человек Ивана Пущина Алексей Егоров 36 лет»1. Судя по тону пущинского воспоминания, Алексей Егоров (род. в 1788 г.) в 1858 году уже не существовал, а ведь по дороге в Сибирь Пущин попросит: «Пожалуйста, Алексей, сохраняй свое мужество — авось когда-нибудь еще здесь увидимся» (102).

Родителям и сестрам декабрист заметит: «Я не говорю об Алексее, ибо уверен, что вы все для него сделаете, что можно, и что скоро, получив свободу, будет фельдъегерем и за мной приедет» (105).

При описании дороги к Михайловскому вступает, сперва не очень заметно, и другая тема, усиливающаяся на следующих страницах: ощущение особой глуши (лес, горы, снег), заточения (двор не расчищен, потом окажется — дом не топлен). И как не заметить то влияние, которое имеет на этот отрывок пушкинское стихотворение «Мой первый друг, мой друг бесценный...»!

Пушкин:

Когда мой двор уединенный,

Печальным снегом занесенный,

Твой колокольчик огласил...

Пущин: «Вломились с маху в притворенные ворота при громе колокольчика <...> засели в снегу нерасчищенного двора...» (78).

Пущин в 1858 году вспоминает вместе с Пушкиным. Некоторые строки поэта — толчок, повод, зерно, вокруг которого растет «кристалл воспоминаний».

«Я оглядываюсь: вижу на крыльце Пушкина, босиком, в одной рубашке, с поднятыми вверх руками. Не нужно говорить, что тогда во мне происходило. Выскакиваю из саней, беру его в охапку и тащу в комнату. На дворе страшный холод, но в иные минуты человек не простужается. Смотрим друг на друга, целуемся, молчим! Он забыл, что надобно прикрыть наготу, я не думал об заиндевевшей шубе и шапке.

Было около восьми часов утра. Не знаю, что делалось. Прибежавшая старуха застала нас в объятиях друг друга в том самом виде, как мы попали в дом: один — почти голый, другой — весь забросанный снегом. Наконец, пробила слеза (она и теперь, через тридцать три года, мешает писать в очках) — мы очнулись. Совестно стало перед этою женщиной, впрочем, она все поняла. Не знаю, за кого приняла меня, только, ничего не спрашивая, бросилась обнимать. Я тотчас догадался, что это добрая его няня, столько раз им воспетая, — чуть не задушил ее в объятиях.

Все это происходило на маленьком пространстве. Комната Александра была возле крыльца, с окном на двор, через которое он увидел меня, услышав колокольчик. В этой небольшой комнате помещалась кровать его с пологом, письменный стол, диван, шкаф с книгами и пр., пр. Во всем поэтический беспорядок, везде разбросаны исписанные листы бумаги, всюду валялись обкусанные, обожженные кусочки перьев (он всегда с самого Лицея писал обглодками, которые едва можно было держать в пальцах). Вход к нему прямо из коридора;

против его двери — дверь в комнату няни, где стояло множество пяльцев.

После первых наших обниманий пришел и Алексей, который, в свою очередь, кинулся целовать Пушкина; он не только знал и любил поэта, но и читал наизусть многие из его стихов. Я между тем приглядывался, где бы умыться и хоть сколько-нибудь оправиться. Дверь во внутренние комнаты была заперта — дом не топлен. Кой-как все это тут же уладили, копошась среди отрывистых вопросов: что? как? где? и пр.; вопросы большею частью не ожидали ответов; наконец, помаленьку прибрались; подали нам кофе; мы уселись с трубками. Беседа пошла привольнее; многое надо было хронологически рассказать, о многом расспросить друг друга! Теперь не берусь всего этого передать» (78—79).

Именно здесь, не в конце записок, не в рассказе о гибели Пушкина и последнем, предсмертном, воспоминании его о друзьях — именно здесь сдержанный, несентиментальный Иван Пущин единственный раз «замешивает собственную личность» и признается, что тридцать три года спустя, в Марьине близ Бронниц, слеза мешает ему писать в очках... В 1825-м не было очков: юный, полный надежд на будущее, Пущин лихо несся на тройке и, подняв Пушкина на руки, входил с крыльца в комнаты.

В рукописи воспоминаний мелькает фраза: «Я догадался, что это Танина няня», — но затем Пущин, видно, сообразил, что в январе 1825 года он еще не знал Таниной няни: только одна глава «Евгения Онегина» достигла печати. Поэтому следует замена — «это добрая его няня, столько раз им воспетая».

Если в Лицее и Петербурге Пущин мог еще сверить свои наблюдения с памятью других товарищей, то для Михайловских страниц помощник его только сам Пушкин. Напомним, что к 1858 году из тех людей, кто навещали поэта в Михайловском, Дельвига давно не было в живых; Горчаков, приехав в Псковскую губернию, принимал поэта у себя, а к нему не ездил; воспоминания Керн вышли всего за несколько недель до смерти Пущина; рассказы Вульфов были неизвестны. Подспорьем могли служить только соответствующие страницы биографии, написанной Анненковым.

«Вообще Пушкин показался мне несколько серьезнее прежнего, сохраняя, однако же, ту же веселость; может быть, самое положение его произвело на меня это впечатление. Он, как дитя, был рад нашему свиданию, несколько раз повторял, что ему еще не верится, что мы вместе. Прежняя его живость во всем проявлялась, в каждом слове, в каждом воспоминании: им не было конца в неумолкаемой нашей болтовне. Наружно он мало переменился, оброс только бакенбардами; я нашел, что он тогда был очень похож на тот портрет, который потом видел в Северных цветах и теперь при издании его сочинений П. В. Анненковым»1 (79).

Общее настроение, дух ситуации — у Пущина наиболее достоверная часть рассказа. Большой мастер общих психологических оценок, декабрист (как это видно на многих примерах) сразу схватывал главное, и вслед за добрыми словами в адрес художника сам рисует портрет: пушкинская живость во всем, и притом — «несколько серьезнее»... Тут мемуарист как бы беседует сам с собою. Ведь чуть раньше он записал послелицейское впечатление:

«Странное смешение в этом великолепном создании! Никогда не переставал я любить его; знаю, что и он платил мне тем же чувством; но невольно, из дружбы к нему, желалось, чтобы он наконец настоящим образом взглянул на себя и понял свое призвание».

С высоты прошедших лет, обогащенный знанием того, что случилось потом, Пущин комментирует свой тогдашний взгляд, не отменяя, но умудряя:

«Видно, впрочем, что не могло и не должно было быть иначе; видно, нужна была и эта разработка, коловшая нам, слепым, глаза» (70—71).

«Нам, слепым» — это должная критика собственных выводов, плод многолетних размышлений при жизни и после гибели поэта.

Пущин восстанавливает разговор таким, каким он остался в его сознании после многочисленных устных воспроизведений. Заходя вперед, отметим только еще одну особенность его памяти: умение извлечь главный смысл — «конфликт» эпизода. То есть опять вспоминается общее и поэтому особенно достоверное впечатление.

Разговор, вопреки часто встречающимся представлениям, предельно драматичен.

«Пушкин сам не знал настоящим образом причины своего удаления в деревню; он приписывал удаление из Одессы козням графа Воронцова из ревности; думал даже, что тут могли действовать некоторые смелые его бумаги по службе, эпиграммы на управление и неосторожные частые его разговоры о религии <...>

Мне показалось, что он вообще неохотно об этом говорил; я это заключил по лаконическим отрывистым его ответам на некоторые мои спросы, и потому я его просил оставить эту статью, тем более что все наши толкования ни к чему не вели, а только отклонили нас от другой, близкой нам беседы. Заметно было, что ему как будто несколько наскучила прежняя шумная жизнь, в которой он частенько терялся» (79—80).

Жизнь на юге и причина ссылки — первая тема, которую Пущин выделяет из «отрывочной и привольной беседы».

Документ опять «аккумулировал» память, и Пущин даже вводит в состав воспоминаний особое приложение — большую выдержку из секретного дела, связанного с перехваченным письмом Пушкина и другими обстоятельствами высылки его из Одессы;1 это для декабриста как бы недостающий элемент давней встречи — то, что он в ту пору не знал (или знал смутно), а Пушкин хоть и догадывался, но тоже не знал точно.

Но обратимся к беседе друзей.

Пушкин неохотно, отрывисто, лаконически отвечает на вопросы. Возникает первое обострение дружеского разговора. Как это понять? Тут два возможных объяснения: либо нежелание поэта говорить кое о чем с Пущиным, имея в виду все же некоторое духовное удаление, молчание самого декабриста о его участии в тайном союзе; либо Пушкину вообще неприятны воспоминания, связанные с «южным шумом», тогдашними страстями, изменами. Страшная клевета, возникшая в Одессе,— тоже тут... И какой смысл переливать из пустого в порожнее, строить гипотезы о высылке и опале, когда многое остается туманным, неизвестным?

Понятно, больше вероятия имеет второе предположение, ибо Пущин не видит в лаконизме Пушкина ничего для себя обидного; беседа продолжается, дружество не нарушено, просто возникает «другая, близкая нам беседа».

И все же мы должны ясно представлять, что Пушкин разговаривает с любимейшим, ближайшим — но... скажем, не с Дельвигом, которому, наверное, было бы больше рассказано и про Одессу, потому хотя бы, что «круг знакомства» тот же.

Тут Пущин касается проблемы деликатнейшей, всякие скороспелые определения только вредят;1 анализ этих строчек нужно производить с археологической тщательностью, опасаясь нарушить «тончайший слой»... Впрочем, несколько эпиграмм «на управление» было, конечно, прочтено, да и о бумагах по службе и «неосторожных разговорах» о религии — потолковали.

«Среди разговора ex abrupto2 он спросил меня, что об нем говорят в Петербурге и в Москве? При этом вопросе рассказал мне, будто бы император Александр ужасно перепугался, найдя его фамилию в записке коменданта о приезжих в столицу, и тогда только успокоился, когда убедился, что не он приехал, а брат его Левушка. На это я ему ответил, что он совершенно напрасно мечтает о политическом своем значении, что вряд ли кто-нибудь на него смотрит с этой точки зрения, что вообще читающая наша публика благодарит его за всякий литературный подарок, что стихи его приобрели народность во всей России и, наконец, что близкие и друзья помнят и любят его, желая искренне, чтоб скорее кончилось его изгнание» (80—81).

Если при обсуждении одесских дел Пушкин стремился переменить течение беседы, то теперь роли поменялись.

Еще раз вчитаемся в несколько странную для нас фразу Пущина со слов: «На это я ему ответил...» Дело не в том, что фраза и не была буквально такой — но что Пущин сказать хочет? «Напрасно мечтает о политическом своем значении...» — и «стихи его приобрели народность»: но разве в глазах декабриста Пущина народное признание не есть уже политическое значение?

Любопытно, что совершенно независимо от Пущина сходные в некоторых отношениях мысли немного позже выскажет Вяземский (в письме к Пушкину от 28 августа и 6 сентября 1825 г.): «Ты любуешься в гонении: у нас оно, как и авторское ремесло, еще не есть почетное звание <...>Оно — звание только для немногих; для народа оно не существует <...>. Ты можешь быть силен у нас одною своею славою, тем, что тебя читают с удовольствием, с жадностию, но несчастие у нас не имеет силы ни на грош <...> Поверь, что о тебе помнят по твоим поэмам, но об опале твоей в год и двух раз не поговорят, разумеется, кроме друзей твоих...» (XIII, 221—222).

Очевидно, подобные мысли были распространены среди прогрессивных кругов. Слова Пущина можно понять так, что напрасно поэт надеется, будто Александр I видит в нем серьезную политическую величину (и оттого испугался появления в столице). А между тем через несколько десятилетий после того, как был записан пушкинский рассказ об испуге Александра I, обнаружилось документальное подтверждение его точности: действительно, царь в ноябре 1824 года был встревожен сообщением о прибытии в столицу Пушкина, по поводу чего возникла переписка в высших инстанциях1.

Александр Сергеевич в этом месте разговора, как обычно (по его собственному выражению), «подсвистывает» императору, может быть, думая, что Пущин поддержит тему. Как только случалась оказия, да и без нее, Пушкин не пропускал случая сказать нечто вроде: «Царь, говорят, бесится — за что бы, кажется, да люди таковы» (XIII, 130); «со мною он <царь> поступил не только строго, но и несправедливо» (XIII, 121). Скорее всего за несколько недель до прибытия Пущина был сочинен «Воображаемый разговор с Александром I», где находим параллели с беседой 11 января:

«Ваше величество, вспомните, что всякое слово вольное, всякое сочинение противузаконное приписывают мне <...> «Но вы же и афей? вот что уж ни куда не годится». — Ваше величество, как можно судить человека по письму, писанному товарищу, можно ли школьническую шутку взвешивать как преступление, и две пустые фразы судить как бы всенародную проповедь? <...> «Признайтесь, вы всегда надеялись на мое великодушие» — Это не было бы оскорбительно вашему величеству, но вы видите, что я бы ошибся в своих расчетах» (XI, 23—24)2.

На предыдущих страницах воспоминаний читатель встречался с Пушкиным, заигрывающим в театре с тогдашними петербургскими «львами» — Орловым, Чернышевым, Киселевым. Пущин ему говорит: «Что тебе за охота, любезный друг, возиться с этим народом: ни в одном из них ты не найдешь сочувствия и пр.»; в другом месте: «Пушкин кружился в большом свете, а я был как можно подальше от него». Наверное, нечто подобное почудилось декабристу в пушкинском рассказе о страхе императора, и он считает нужным как бы вернуться к старым послелицейским разговорам: «Невольно из дружбы к нему желалось, чтобы он наконец настоящим образом взглянул на себя и понял свое призвание».

Пушкин, как известно, не любил выслушивать морали — но Пущин с первых лет умел с ним ладить. На первых, «лицейских», страницах «Записок...» находим строки, конечно же, относящиеся и к 11 января 1825 года:

«Чтоб полюбить его <Пушкина> настоящим образом, нужно было взглянуть на него с тем полным благорасположением, которое знает и видит все неровности характера и другие недостатки, мирится с ними и кончает тем, что полюбит даже и их в друге-товарище. Между нами как-то это скоро и незаметно устроилось» (54).

В словах Пущина о политическом значении и народности поэта, очевидно, был еще оттенок, связанный с существованием тайных обществ, но об этом — чуть после.

Кольнув Пушкина «мечтами о политическом значении», гость тут же, как видим, хорошо и дружески сумел сказать о благодарности читателей, о памяти и любви близких, друзей: ведь Пушкин слушает терпеливо, и следующие несколько строк завершают это второе «обострение» приятельской беседы.

«Он терпеливо выслушал меня и сказал, что несколько примирился в эти четыре месяца с новым своим бытом, вначале очень для него тягостным; что тут хотя и невольно, но все-таки отдыхает от прежнего шума и волнения; с Музой живет в ладу и трудится охотно и усердно. Скорбел только, что с ним нет сестры его, но что, с другой стороны, никак не согласится, чтоб она, по привязанности к нему, проскучала целую зиму в деревне. Хвалил своих соседей в Тригорском, хотел даже везти меня к ним, но я отговорился тем, что приехал на такое короткое время, что не успею и на него самого наглядеться. Среди всего этого много было шуток, анекдотов, хохоту от полноты сердечной. Уцелели бы все эти дорогие подробности, если бы тогда при нас был стенограф» (81).

«Стенограф» — прямое обращение к увлекавшемуся стенографией, «фотографу» и «литографу» Евгению Якушкину. То есть, если бы он был при той встрече (состоявшейся ровно за год до его рождения) — сколько бы фактов сохранилось! Угадываем «бесконечные расспросы» Е. Якушкина о Пушкине, требование новых деталей, «стенографических подробностей»...

Но тут разговор, или воспоминание о нем, идет к третьему «пику».

«Пушкин заставил меня рассказать ему про всех наших первокурсных Лицея, потребовал объяснения, каким образом из артиллеристов я преобразовался в Судьи. Это было ему по сердцу, он гордился мною и за меня! Вот его строфы из «Годовщины 19 октября» 1825 года, где он вспоминает, сидя один, наше свидание и мое судейство:

И ныне здесь, в забытой сей глуши,

В обители пустынных вьюг и хлада,

Мне сладкая готовилась отрада,

.................

...Поэта дом опальный,

О Пущин мой, ты первый посетил;

Ты усладил изгнанья день печальный,

Ты в день его Лицея превратил.

.............

Ты, освятив тобой избранный сан,

Ему в очах общественного мненья

Завоевал почтение граждан» (81).

Пущин цитирует «19 октября», вписанное в его тетрадь заветных сокровищ, что велась на каторге и в ссылке. Однако последние три строки стихотворной цитаты — черновые, и он мог узнать их от Е. Якушкина или Анненкова только накануне или даже после возвращения из Сибири. Очень любопытно, что последовательность разговора в изложении Пущина совпадает и с тем, что мы находим в другом пушкинском черновике (близком по смыслу к «19 октября») — первом варианте «Мой первый друг, мой друг бесценный...». Ведь стихотворение писалось до восстания, и после 14 декабря Пушкин изъял строки о гражданском служении Пущина... Однако между январем и декабрем 1825 года Пушкин стихотворно записывает (а Пущин много лет спустя прочтет) то, о чем говорили 11 января: воспоминания о Лицее, «о всех наших первокурсных».

По «стихотворным протоколам» — черновикам «19 октября» и «Мой первый друг...» — находим также имена, о которых говорилось больше всего: Горчаков (мелькает вариант «где Горчаков? Где ты? Где я?»); Матюшкин, наконец, Малиновский: поскольку мы знаем, что Пущин только что виделся с ним, на рождестве, понимаем дружеский упрек в первоначальном варианте «19 октября»:

Что ж я тебя не встретил тут же с ним,

Ты, наш казак, и пылкий и незлобный,

Зачем и ты моей сени надгробной

Не озарил присутствием своим?

Мы вспомнили б, как Вакху приносили

Безмолвную мы жертву в первый раз,

Как мы впервой все трое полюбили,

Наперсники, товарищи проказ...

Затем, если идти «по течению» стихотворения «Мой первый друг...», следует объяснение насчет необычайной, удивившей друзей пущинской карьеры — переходе из гвардии в суд:

Скажи, куда девались годы,

Дни упований и свободы,

Скажи, что наши? что друзья?

Где ж эти липовые своды?

Где ж молодость? Где ты? Где я?

Судьба, судьба рукой железной

Разбила мирный наш лицей,

Но ты счастлив, о брат любезный,

На избранной чреде своей.

Ты победил предрассужденья

И от признательных граждан

Умел истребовать почтенья,

В глазах общественного мненья

Ты возвеличил темный сан.

В его смиренном основанье

Ты правосудие блюдешь,

Ты честь.......

Конечно, интересно было бы услышать объяснения самого Пущина, как он «из артиллеристов преобразовался в судьи» — и мы, пусть не дословно, можем восстановить его ответ, представить реакцию второго собеседника. Эта часть разговора восстанавливается прежде всего по рассказу Е. Якушкина, записанному за самим Иваном Ивановичем и вполне корректируемому показаниями декабриста на следствии и свидетельствами современников1.

Рассказ Пущина обязательно включал в себя следующие элементы:

Столкновение с Михаилом Павловичем (1823 г.).

На выходе во дворце великий князь резко выговаривает Пущину, что у того «не по форме был повязан темляк на сабле». Пущин тотчас подает в отставку.

Затем — поиски новой службы.

Пущин демонстративно хочет занять должность квартального надзирателя, «желая показать, что в службе государству нет обязанности, которую можно было бы считать унизительной». Родные возмущены, сестра на коленях умоляет брата не делать глупостей. Пущин несколько уступает и переходит на должность, тоже немыслимую для лицеиста, гвардейского офицера и сына сенатора, но несколько более «солидную» — сначала в Петербургскую палату уголовного суда, где в то время служил и другой отставной офицер, Кондратий Рылеев; с весны же 1824-го Пущин — московский надворный судья.

Пушкину нравится достоинство друга, сохраненное после стычки с великим князем. В его духе и такой общественный вызов, как переход в квартальные надзиратели, надворные судьи: ведь это находится в совершенном соответствии с тем, чего он сам добивался в отношениях с Воронцовым, и всего за полгода до того, просясь в отставку, объяснял (дружески настроенному начальнику канцелярии Воронцова А. И. Казначееву):

«О чем мне жалеть? О своей неудавшейся карьере? С этой мыслью я успел уже примириться <...> Я не могу, да и не хочу притязать на дружбу графа Воронцова, еще менее на его покровительство: по моему, ничто так не бесчестит, как покровительство <...> На этот счет у меня свои демократические предрассудки, вполне стоящие предрассудков аристократической гордости.

Я устал быть в зависимости от хорошего или дурного пищеварения того или другого начальника, мне наскучило, что в моем отечестве ко мне относятся с меньшим уважением, чем к любому юнцу-англичанину, явившемуся щеголять среди нас своей тупостью и своей тарабарщиной.

Единственное, чего я жажду, это — независимости, (слово неважное, да сама вещь хороша); с помощью мужества и упорства я в конце концов добьюсь ее. Я уже поборол в себе отвращение к тому, чтобы писать стихи и продавать их, дабы существовать на это, — самый трудный шаг сделан. Если я еще пишу по вольной прихоти вдохновения, то, написав стихи, я уже смотрю на них только как на товар по столько-то за штуку. — Не могу понять ужаса своих друзей (не очень-то знаю, кто они — эти мои друзья)» (XIII, 95, 528 перевод).

Ужас некоторых близких, по поводу литературной карьеры Пушкина, для поэта сродни тому ужасу, что испытывают друзья и родственники Пущина, узнав о переходе на полицейскую или судебную должность.

«Демократический предрассудок, вполне стоящий предрассудков аристократической гордости».

Правда, иной педантичный взгляд заметит, что Пушкин, в отличие от Пущина, не желал служить в канцелярии, — и разве командировка на саранчу, столь его задевшая, была, по тогдашним воззрениям, более унизительна, чем разбор всяческих судебных кляуз?

На это надо ответить, что взгляды Пущина и Пушкина далеко не тождественны, но все же — на саранчу Пушкина посылают против воли, Пущин же сам идет в судьи: «Это делает дьявольскую разницу», — как говаривал поэт.

Пущин видит в новой службе место своей максимальной общественной полезности — Пушкин видит подобное же в своем литературном труде (и тут Пущин с ним абсолютно согласен!).

Говоря о своей чиновной карьере, Пушкин писал (в другом письме к Казначееву): «Я сам заградил себе путь и выбрал другую цель. Ради бога, не думайте, чтоб я смотрел на стихотворство с детским тщеславием рифмача или как на отдохновение чувствительного человека: оно просто мое ремесло, отрасль честной промышленности, доставляющая мне пропитание и домашнюю независимость» (XIII, 93).

Пушкин не говорит в этом письме о своем общественном значении, но в 1826 году напишет «Пророка»...

«Саранча» соответствовала «не по форме завязанному темляку Пущина».

Воронцов — великому князю Михаилу Павловичу.

Литература — «тобой избранному сану».

Но тут пора задуматься о смысле сана, избранного Пущиным.

Мы-то спустя полтора века хорошо знаем, что скрытой задачей переезда в Москву члена Северной думы, виднейшего декабриста Ивана Пущина было оживление заглохшей деятельности тайного общества во второй столице, создание московской управы. Это было сделано, и к моменту поездки вокруг Пущина уже имелась небольшая активная группа единомышленников. Позже, в феврале, один из директоров тайного общества Оболенский приедет из Петербурга утверждать московскую управу и Пущина как ее председателя.

Связь его судейской деятельности с нелегальной была несомненной и для следователей. На одном из первых допросов, 28 декабря 1825 года, декабриста спрашивают:

«Зачем оставили здешнее место службы и предпочли в Москве другое, весьма незначащее? Сие не могло быть иначе, как с намерением распространить там круг действий заговорщиков».

Пущин отвечает лаконично, достойно и, как в других случаях, крайне осторожно и уклончиво: «Места сего, хотя и в нижней инстанции, я никак не почитал малозначущим, потому что оно дает направление делу, которое трудно, а иногда уже и невозможно поправить в высшем присутственном месте»1.

У следственного комитета, однако, в руках было достаточно показаний насчет сущности московской управы. Пущин признал, что таковая была, но продолжал подчеркивать ее бездеятельность (тут была и правда, и маскировка, о чем скажем ниже).

В дальнейшем следствие сосредоточилось на деятельности Пущина в Петербурге во время восстания, а насчет старых московских дел не очень вникали. Между тем, при всей осторожности и уклончивости, Пущин в первом же пункте своих показаний от 28 декабря не скрыл, что он давний член тайного общества: «Убежденный в горестном положении Отечества моего, я вступил в общество с надеждою, что в совокупности с другими могу быть России полезным слабыми моими способностями и иметь влияние на перемену правительства оной».

А несколькими строками ниже: «В начале 1823 года <...> определен сверхштатно членом в С. Петербургскую уголовную палату для узнания хода дел, согласно изъявленному мною желанию в присутственных местах, где всякий честный человек может быть решительно полезен другим»2.

Итак, декабрист хотел «иметь влияние на перемену правительства России» и полагал, что «служба в присутственных местах может быть решительно полезна другим».

Пущин не видит здесь никакого противоречия, не видели его и современники, причем любопытно совпадение мнений у людей, стоящих на разных общественно-политических полюсах. Греч в своих записках вспомнит о Пущине, который служил «безвозмездно <...> в добродетельных порывах для благотворении человечества»1.

Далекий от заговорщиков Федор Степанович Хомяков в конце декабря 1825 года, зная уже, кто арестован в Петербурге, запишет: «Пущин первый честный человек, который сидел когда-либо в русской казенной палате»2.

Наконец, государственный муж в ранге министра, многознающий верноподданный государственный секретарь Модест Корф, через четырнадцать лет после восстания, хорошо представляя, казалось бы, «программу максимум», к которой стремился его товарищ по Лицею в Москве, как уже отмечалось, запишет в дневнике, что Пущин «пошел служить в губернские места, сперва в Петербурге, а потом в Москве, именно чтобы облагородить и возвысить этот род службы, где с благими намерениями можно делать столько частного и общественного добра. Но излишняя пылкость и ложный взгляд на средства к счастию России сгубили его».

По Корфу, активная гражданская деятельность Пущина чрезвычайно полезна, поучительна, и в заговор его, очевидно, влекут «недостатки», являющиеся «продолжением достоинств».

Схема, как мы понимаем, неверная, ибо Пущин прежде стал активным заговорщиком, а потом пошел служить «в губернские места». Сама по себе ситуация — завоевание декабристами различных должностей, как известно, была особенно распространена в практике «Союза благоденствия» (1818—1821). Но действия Пущина тем и примечательны, что они предприняты много позже, когда старый план медленного завоевания государственного аппарата отброшен, когда Северное и Южное общества встали на путь подготовки коренного переворота — и не через двадцать, пятьдесят лет, а в ближайшие годы... И все же из двух главных обществ Северное в большей степени унаследовало некоторые способы действия старого «Союза благоденствия» — в новых обстоятельствах1.

Московский суд, конечно же, чрезвычайно удобное место для наблюдения, завязывания связей, овладения полезными навыками управления («узнания хода дел»)...

Но важно ли для члена тайного союза «быть решительно полезным другим», заниматься частной филантропией, разоблачением отдельных взяточников, зная твердо, что тысячи других будут процветать, пока не произойдет «перемены правительства»?

Если мы сведем всю деятельность Пущина и некоторых его единомышленников только к практическим целям тайного общества «под сенью явных присутственных мест» — многого не поймем, немало пропустим (точно так же, как при забвении тайных целей и доверия одним явным).

Отмеченная сложность «московских целей» и точность решения, выбранного Пущиным, неплохо выявляются в двух сопоставимых документах: старый член тайного общества, родственник и друг Пущина Павел Колошин пишет (апрель 1824 года) их единомышленнику Владимиру Вольховскому: «После долгого ожидания наконец Пущин прибыл к нам: все тот же. Принялся за дело и думает надворный суд свой исправить: дело важное и трудное. Что до меня, то я службу оставил, дабы не дождаться, чтоб она меня оставила»2.

По всей видимости, пессимизм Колошина относится не только к «ближним», но и к «сокровенным целям», что видно из комментария, которым сам Пущин сопроводил это письмо: кажется, с той же почтой, 8 апреля 1824 года, он объясняет Вольховскому: «Жить мне у Павла <Колошина> прелестно; семья вся необыкновенно мила — он так счастлив, что, кажется, совсем забыл о...3 надобно надеяться, однако, на время, которое возвратит его друзьям таким, каким он был прежде <...> Не верь его отчаянию, можно служить, довольствуясь тем, что удастся сделать хорошего» (92).

Нравственная сторона, общественное мнение, «почтение граждан», создание благоприятной атмосферы вокруг себя — эти задачи декабристы, особенно северные, хорошо осознавали. «Полярная звезда» не просто ведь орган тайного союза: в ней печатаются разные более или менее прогрессивные литераторы; «Горе от ума», стихи Пушкина, судейская деятельность Пущина и самого Рылеева — это одна из сторон декабризма, существенная практически и важная нравственно.

Когда Рылеев пишет (в марте 1825 года) : «Кто любит Пущина, тот уж непременно сам редкий человек»1, — это больше чем личная характеристика, скорее отзвук старых идей «Союза благоденствия», что в ходе благородной деятельности участники облагораживают, разрабатывают сами себя. Кто же знает, сколько времени продлится ожидание решающих событий? Положительная деятельность в духе Пущина — прекрасный, реальный путь сохраниться, не подвергнуться разрушающему, разъедающему, утомительному влиянию тайного заговора, глухой конспирации.

Очень узкий круг людей знал или подозревал о Пущине — одном из лидеров Северного общества: широкий круг мог знать о необыкновенном судье, высоконравственном человеке. Отсюда — характерное восклицание Матюшкина при известии об аресте Пущина:

«Егор Антонович! Верить ли мне? Пущин! Кюхельбекер! Кюхельбекер может быть, несмотря на его доброе сердце, он был несчастен. Он много терпел, все ему наскучило в жизни, он думал везде видит злодеев, везде зло. Он — энтузиац-фанатик, он мог на все решиться и все в одно мгновение. Но Пущин. Нет, Пущин не может быть виноват, не может быть преступником. Я за него отвечаю. Он взят по подозрению, и но пустому подозрению, — дружба его с Рылеевым, слово, сказанное неосторожно, но без умысла. Признаюсь Вам, Егор Антонович, когда я прочел его в списке <нрзб.> я думал, что и я виноват, я его так любил, так люблю. Разберите его жизнь, его поступки — никто из нас не сделал столько добра как человек и как русский... Мы здесь не имеем никаких подробностей о происшествиях, случившихся в Петербурге — или лучше сказать — имеем их слишком много... Товарищам, друзьям неужели я должен <нрзб.> сказать, что я их <не> люблю. Нет, я их люблю, они непричастны этим ужасным покушениям. Пущин! Пущин! Но, Пущин, мы с тобою увидимся, я тебя еще обниму — ты оправдан»1.

По этому письму мы почти видим Пущина на новогодней лицейской сходке у Энгельгардта (с Малиновским, Матюшкиным, Л. Пушкиным), угадываем, как они его воспринимают, любят. Тут было много общего и с разговором, что произойдет в Михайловском 11 января. Однако есть и громадная разница: если даже для близкого, доброго, впрочем, непричастного к тайным обществам Матюшкина совсем ускользает связь «Пущин — человек добра» и «Пущин — заговорщик», то Пушкин слишком близок, достаточно проницателен, очень долго жил в Петербурге и на юге в декабристской среде, чтобы не почувствовать, не уловить этой связи — тем более имелись «старые подозрения», ощущения, будто Жанно что-то скрывает. Например, при внезапной встрече у Николая Тургенева (1819 год), когда Пушкин воскликнул: «Наконец, поймал тебя на самом деле <...> Пожалуйста, не секретничай: право, любезный друг, это ни на что не похоже!» (72).

Поэтому разговор о Пущине-судье максимально приблизил щекотливую для обоих собеседников тему тайного общества...

«Незаметно коснулись опять подозрений насчет общества. Когда я ему сказал, что не я один поступил в это новое служение отечеству, он вскочил со стула и вскрикнул: «Верно, все это в связи с майором Раевским, которого пятый год держат в Тираспольской крепости и ничего не могут выпытать». Потом, успокоившись, продолжал: «Впрочем, я не заставлю тебя, любезный Пущин, говорить. Может быть, ты и прав, что мне не доверяешь. Верно, я этого доверия не стою — по многим моим глупостям». Молча, я крепко расцеловал его; мы обнялись и пошли ходить: обоим нужно было вздохнуть» (81 — 82).

Место знаменитейшее, тысячекратно цитированное и все же во многом загадочное.

«Коснулись опять» — то есть через пять-шесть лет после впервые высказанного поэтом подозрения, что друг секретничает. Понятно, и сейчас Пушкин начал разговор или скорее всего сделал намек, естественно вытекавший из обсуждения должности надворного судьи.

Пущин на этот раз уже не может отмолчаться, отшутиться, и логика разговора представляется следующей: Пушкин завел разговор (намекнул, высказал подозрение) насчет потаенной деятельности одного Пущина («гордился мною и за меня».) — Пущин же отвечает — «не я один»; тут и оправдание прежнего молчания, и специфически пущинская сдержанность.

Давно отмечена бурная реакция Пушкина, который «вскочил», «вскрикнул» и только потом, «успокоившись, продолжал».

Из этих строк хочется вычитать побольше, и разные исследователи видели тут разные вещи.

«Нельзя было сказать о существовании тайного общества и членстве в нем И. И. Пущина, не сказав, во имя чего же общество существует, что собирается предпринять»1.

«Несомненным является то обстоятельство, что на вопрос о существовании тайного общества Пущин ответил красноречивым умолчанием, которое вероятнее всего было понято как признание принадлежности Пущина к такой декабристской организации»2.

Я разделяю в основном вторую точку зрения. Слова Пушкина «я не заставляю тебя, любезный Пущин, говорить», «Молча, я крепко расцеловал его», «обоим нужно было вздохнуть», — передают предельно напряженную ситуацию полупризнания: нельзя сказать, но нельзя и скрыть, и если б только это! Члену тайного общества достаточно просто промолчать, загадочно улыбнуться... Но «крепко расцеловал» — это любовь, бережность, сожаление, неотвратимость разных путей, и совсем не тех разных, как, например, у Пушкина и Горчакова («вступая в жизнь, мы рано разошлись»).

Прибавим к этому еще соображения, высказанные Пущиным чуть раньше: «совершенно напрасно <Пушкин> мечтает о политическом своем значении» и «стихи его приобрели народность во всей России»: здесь и одобрение, и констатация факта в том духе, что каждый делает свое дело, — «и так тому и быть».

Еще одно: мы недооцениваем интимный характер «Записок...» Пущина. Он почти не думает, что это будет когда-либо напечатано. Форма мемуаров — письмо к Е. Якушкину — освобождает, расковывает декабриста. Можно найти десятки мест в тексте, которые Пущин, при его редчайшей скромности, никогда бы не написал, если б дело шло о предстоящем издании. Чего стоит одна фраза — «он гордился мною и за меня».

Однако освобождающий стиль «мемуарного письма» труден для понимания тому, кто вчитывается много лет спустя: есть фразы, мысли, понятия, ясные с полуслова или без слов только двум очень близким друг другу собеседникам (мы еще увидим позже пример с тостом «за нее»). В течение пяти лет (1853—1858) постоянные разговоры о Пушкине, тайном обществе позволяли Пущину не комментировать то, что ему и Евгению Ивановичу понятно с полунамека.

Отмеченную в прошлой главе роль мемуаров Ивана Дмитриевича Якушкина, отца Евгения Ивановича и ближайшего друга автора, тут нельзя недооценивать. Положив рядом с работой Пущина незадолго перед тем созданные «Записки...» Ивана Дмитриевича, находим, по существу, первые в России воспоминания о Пушкине и тайных союзах. Полупризнание Пущина сродни «шутливому признанию», сделанному декабристами в Каменке за несколько лет до того. Волнение поэта в острый момент Михайловской беседы находит известную параллель в том, что произошло у Давыдовых: Пушкин «встал, раскрасневшись, и сказал со слезой на глазах: «Я никогда не был так несчастлив, как теперь...»1 Якушкин, конечно, не «создавал» воспоминания Пущина, но, очевидно, повлиял на их направленность, в частности — на внимание к эмоциям, состоянию Пушкина, которому тема явно небезразлична.

Восклицание Пушкина насчет майора Раевского также связывает один дружеский разговор со многими другими. Майор Владимир Федосеевич Раевский, близкий кишиневский приятель поэта, участник многих разговоров и споров. Его отношения с Пушкиным — целый сложный мир, похожий на ту ситуацию, что образовалась у Пушкина с Пущиным. Полупризнание лицейского друга, естественно и быстро вызывает сходные ассоциации: близкие, самые искренние, дружеские отношения В. Раевского и Пушкина (Кишинев, начало 1820-х годов), но в то же время довольно существенные споры, призыв Раевского:

Оставь другим певцам любовь,

Любовь ли петь, где льется кровь...

Пушкин, предупреждающий Раевского о грозящей опасности, и в то же время не знающий, лишь догадывающийся о подлинных глубоких причинах преследования «первого декабриста»1.

Все это чрезвычайно сложно и должно быть проанализировано особо. Повторим только, что между Пушкиным и Тираспольским арестантом — дружеское доверие, но в то же время разница путей, конспиративное умалчивание упорного Владимира Федосеевича. Прочитав присланные из тюрьмы стихи Раевского («Как истукан, немой народ под игом дремлет в тайном страхе...») — Пушкин, по словам Липранди, говорит: «Это не в моем роде, а в роде Тираспольский крепости, а хорошо...»2 То же самое поэт мог бы повторить, познакомившись с существенными суждениями Рылеева, Пестеля, Пущина.

Из «Записок...» Пущина видно, что вопрос поэта о Раевском остался без ответа, ибо Пушкин продолжает: «Впрочем, я не заставляю тебя, любезный Пущин, говорить». Однако И. И. Пущин в самом деле только в общих чертах был осведомлен насчет дела Раевского, арестованного еще в феврале 1822 года. Кишиневская ячейка была, как известно, довольно самостоятельной по отношению к южанам и северянам, представляя свою деятельность продолжением «Союза благоденствия» («Зеленой книги»)3.

Обратим внимание на фразу Пушкина: «Верно, я этого доверия не стою — по многим моим глупостям». Очень знаменитая фраза. По Якушкину, поэт еще раз произнесет нечто сходное: «В 27-м году, когда он пришел проститься с А. Г. Муравьевой, ехавшей в Сибирь к своему мужу Никите, он сказал ей: «Я очень понимаю, почему эти господа не хотели принять меня в свое общество; я не стоил этой чести»1.

В главе, посвященной записи Горбачевского о Пушкине, уже отмечено, что подобный мотив у Пушкина был, такого рода фразы произносились. Из этого порой делался скороспелый вывод о чувстве вины, неполноценности, которое испытывал поэт перед деятелями тайного союза.

Как легко тут ошибиться! Во фразе, что цитирует Пущин, мы замечаем и сдержанную обиду, и очень характерное для Пушкина критическое самоуничижение, которое выказывалось лишь перед самыми близкими людьми и наедине с собою.

Недоверие друзей было бы оскорбительно, если б великий поэт не поворачивал проблему «внутрь», в сторону самоанализа, разбора своих слабостей и т. п. «По многим моим глупостям» — эта формула к 1825-му, как мы знаем, связана с большими сомнениями, колебаниями в его душе, — в частности, насчет средств к достижению благородной цели.

Его позиция в отношении тайных обществ значительно богаче того образа «виноватого мальчика», который отчасти присутствует в этом месте пущинских «Записок...».

С другой стороны, в позиции Пущина, Якушкина, как в 1825-м, так и (пусть во многом иначе) — тридцать лет спустя выявляется та отличающаяся от пушкинской, морально-идеологическая установка, которая была представлена в предшествующих главах. Мемуарист, и в 1850-х годах верящий в святость и справедливость своей идеи, конечно, рассматривает сцену с позиции собственной причастности к заговору, восстанию, каторге, ссылке.

Впрочем, кое-какой спор, относящийся к теме тайных обществ, возможно, был и тогда (см. главу X), однако Пущин о том либо не помнит в 1858-м, либо не хочет писать. Ведь, по его понятиям, там, где Пушкин оппонирует декабристу-заговорщику, он не прав и удаляется от друзей.

Отметим только один штрих: через девять месяцев после этой встречи, в «19 октября» Пушкин говорит о своем недруге Александре I:

Простим ему неправое гоненье:

Он взял Париж, он основал Лицей.

Разумеется, эта формула, тоже крамольная (царя «прощают»!), все же резко отличается от декабристской: неправого гоненья не прощать!

В начале «Записок...» мы видим на каждом шагу косвенную полемику, тему «тайного общества и поэта»; Пушкин, на взгляд Пущина, поступает в одних случаях чересчур легкомысленно, в других — чрезмерно унижается перед светскими львами.

Эта скрытая полемика в рассказе о Михайловской встрече возникнет не далее как через два абзаца, но пока что «острый пик» снова миновал. Разрядка. Герои «обнялись и пошли ходить: обоим нужно было вздохнуть».

«Вошли в нянину комнату, где собрались уже швеи. Я тотчас заметил между ними одну фигурку, резко отличавшуюся от других, не сообщая, однако, Пушкину моих заключений. Я невольно смотрел на него с каким-то новым чувством, порожденным исключительным положением: оно высоко ставило его в моих глазах, и я боялся оскорбить его каким-нибудь неуместным замечанием. Впрочем, он тотчас прозрел шаловливую мою мысль — улыбнулся значительно. Мне ничего больше не нужно было — я, в свою очередь, моргнул ему, и все было понятно без всяких слов.

Среди молодой своей команды няня преважно разгуливала с чулком в руках. Мы полюбовались работами, побалагурили и возвратились восвояси. Настало время обеда. Алексей хлопнул пробкой, начались тосты за Русь, за Лицей, за отсутствующих друзей и за нее. Незаметно полетела в потолок и другая пробка; попотчевали искрометным няню, а всех других — хозяйской наливкой. Все домашнее население несколько развеселилось; кругом нас стало пошумнее, праздновали наше свидание.

Я привез Пушкину в подарок «Горе от ума», он был очень доволен этой тогда рукописной комедией, до того ему вовсе почти незнакомой. После обеда, за чашкой кофе, он начал читать ее вслух; но опять жаль, что не припомню теперь метких его замечаний, которые, впрочем, потом частию явились в печати» (82).

С политических высот воспоминание уходит к минутам веселости, дружбы, озорства, радости, тостов. Деликатный Пущин опять сумел объясниться с Пушкиным о самых щекотливых вещах, здесь — о крепостной возлюбленной

поэта Ольге Калашниковой, вскоре родившей сына от Пушкина. Вероятно, личные обстоятельства Пущина, его внимание и забота о родившихся в Сибири «незаконных» детях — все это незримо присутствует возле только что цитированных строк. Впрочем, 11 января 1825 года двое молодых веселых людей балагурят со швеями — а потом пьют, и неизменный Алексей рядом — а за нее, конечно, не за женщину, как думали некоторые исследователи — а за свободу, и к прежним доводам прибавим еще один, видимо, решающий: подчеркнутые Пущиным слова обращены к определенным понятиям, близким адресату воспоминаний Е. И. Якушкину. Евгений Иванович, как и Пущин, хорошо помнил «обычай» ближайшего к ним человека, Ивана Дмитриевича Якушкина. Она, за нее — были важными в его речах словами.

А. Н. Афанасьев записал в своем дневнике (август 1857 года) следующие строки об умершем декабристе: «Жаль его: в этом старике так много было юношеского, честного, благородного и прекрасного <...> Еще помню, с каким одушевлением предлагал он тост за свою красавицу, то есть за русскую свободу, с какою верою повторял стихи Пушкина: «Товарищ, верь, взойдет она, заря пленительного счастья...»1

«За нее» — это якушкинская (происходящая от пушкинской): «она» «красавица», свобода. Здесь описано естественное продолжение Михайловского разговора о тайном обществе. За нее — значит, оба собеседника сошлись в общности идеалов, целей: свобода (о средствах и других подробностях речь не идет). Тост за свободу, чтение запрещенного «Горя от ума» — нормальная преддекабрьская ситуация: та широкая общественная волна, — много шире формальных рамок тайного общества, — которую составляло все мыслящее, передовое, яркое тогдашней России...

Снова задумаемся над обстоятельством, стимулирующим память старого Пущина: опубликование пушкинских замечаний насчет «Горя от ума». Речь идет о письме Пушкина к Александру Бестужеву, процитированном (осторожно, с зашифрованной фамилией адресата) в ряде работ 1853—1855 годов, в частности Анненковым2. Для декабриста же здесь — очередной «опорный пункт», мобилизующий соответствующие воспоминания 1825 года. Отметим еще раз и естественную впечатляющую драматургию эпизода: только что было напряжение, противоборство — и снова сцена «идиллическая»: Лицей, фактически второй лицейский день (пушкинское — «ты в день его лицея превратил...). Ситуация доброжелательства, свободы, раскованности.

Беседа идет на высоком накале свободомыслия — внезапно, однако, вторгается грубая действительность и возникают не самые лестные для поэта пущинские наблюдения:

«Среди этого чтения кто-то подъехал к крыльцу. Пушкин взглянул в окно, как будто смутился и торопливо раскрыл лежавшую на столе Четью-Минею. Заметив его смущение и не подозревая причины, я спросил его: что это значит? Не успел он ответить, как вошел в комнату низенький, рыжеватый монах и рекомендовался мне настоятелем соседнего монастыря.

Я подошел под благословение. Пушкин — тоже, прося его сесть. Монах начал извинением в том, что, может быть, помешал нам, потом сказал, что, узнавши мою фамилию, ожидал найти знакомого ему П. С. Пущина, уроженца великолуцкого, которого очень давно не видал. Ясно было, что настоятелю донесли о моем приезде и что монах хитрит. Хотя посещение его было вовсе не кстати, но я все-таки хотел faire bonne mine a mauvais jeu1 и старался уверить его в противном; объяснил ему, что я — Пущин такой-то, лицейский товарищ хозяина, а что генерал Пущин, его знакомый, командует бригадой в Кишиневе, где я в 1820 году с ним встречался. Разговор завязался о том, о сем. Между тем подали чай. Пушкин спросил рому, до которого, видно, монах был охотник. Он выпил два стакана чаю, не забывая о роме, и после этого начал прощаться, извиняясь снова, что прервал нашу товарищескую беседу.

Я рад был, что мы избавились этого гостя, но мне неловко было за Пушкина: он, как школьник, присмирел при появлении настоятеля. Я ему высказал мою досаду, что накликал это посещение. «Перестань, любезный друг! Ведь он и без того бывает у меня — я поручен его наблюдению. Что говорить об этом вздоре!» Тут Пушкин как ни в чем не бывало продолжал читать комедию — я с необыкновенным удовольствием слушал его выразительное и исполненное жизни чтение, довольный тем, что мне удалось доставить ему такое высокое наслаждение» (82—83).

Сцена начата и замкнута чтением Грибоедова, радостями Пушкина-читателя. Настоятель Святогорского монастыря — в этот момент личность, скорее способная повредить Пущину. Вопрос о Павле Сергеевиче Пущине тоже не праздный; опальный генерал, подозреваемый в связях с тайными обществами, бросает «тень» и на приезжего однофамильца. Сбываются, как видим, предостережения Александра Тургенева, Василия Львовича; однако Пущин и много лет спустя считает их опасения «совершенно напрасными».

Впрочем, декабрист человек скромный, не в его натуре подчеркивать свою смелость, да и рассказ совсем не о том: о Пушкине. Только что — свободный взлет духа, и вдруг, на взгляд декабриста (пожалуй, несколько односторонний), поэт «как школьник присмирел». Пущину неловко быть свидетелем этой сцены и — берет вину на себя: он «накликал», а Пушкин с его тончайшим, чутким восприятием человеческой натуры, конечно, не мог не понять всего, но — преодолевает неловкость, поддержав предложенный другом выход: «Он и без того бывает у меня1 — что говорить об этом вздоре». Инцидент внешне исчерпывается. Декабрист смотрит на происходящее пристрастно, придирчиво. После зафиксированных Пущиным состояний — «смутился», «торопливо рассказал», «присмирел», — следует «как ни в чем не бывало», — и мы, конечно, сгустили бы краски, утверждая, будто Пущин подразумевает здесь нечто вроде: «Не такого типа люди должны быть заговорщиками, членами тайных союзов»; но было бы неосмотрительно совершенно отрицать раздумья в этом направлении, посещавшие мемуариста в те минуты и после.

«Потом он мне прочел кой-что свое, большею частию в отрывках, которые впоследствии вошли в состав замечательных его пиэс, продиктовал начало из поэмы «Цыганы» для «Полярной звезды» и просил, обнявши крепко Рылеева, благодарить за его патриотические «Думы» (83).

Пущин вкушает разнообразные плоды первой Михайловской осени, и мы можем только угадывать, чем потчевал его Александр Сергеевич. Т. Г. Цявловская полагает, что Пущину были прочтены разнообразные, еще не опубликованные или не предназначенные для печати стихи, эпиграммы, сатиры, проза, записки.

Не отрицая того, что Пушкин познакомил друга с потаенной частью своего творчества, заметим все же, что у них оставалось немного времени (ведь нужно было прочесть и разобрать «Горе от ума», переписать «Цыган» и проч.). Кроме того, Т. Г. Цявловская, составляя примерный перечень прочитанного, исходит из того, что «не мог не читать Пушкин другу, признавшемуся ему в этот памятный день о существовании тайного общества...»1. Мы же сохраняем впечатление, что полупризнание Пущина еще не означало установления полного единства взглядов двух собеседников; что огромное доверие к лицейскому другу не отменяло присущей Пушкину осторожности и опасения «попасть в крепость за песенки»2. Все это заставляет сомневаться в тезисе Т. Г. Цявловской о вручении Пущину некоторых запретных текстов «для передачи товарищам-единомышленникам»3. Отношения поэта с главными друзьями Пущина хотя и налаживались, но были еще далеки от уровня взаимопонимания, какой был в это время у Пушкина, скажем, с Вяземским или Дельвигом. Только здесь, в Михайловском, Пущин соединяет давно знакомых, но еще далеких друзей-поэтов Рылеева и Пушкина. Пушкину вручается записочка Рылеева, в которой, кроме цитированных выше строк, есть и такие: «Рылеев обнимает Пушкина и поздравляет с Цыганами. Они совершенно оправдали наше мнение о твоем таланте. Ты идешь шагами великана и радуешь истинно русские сердца... Прощай, будь здоров и не ленись: ты около Пскова: там задушены последние вспышки русской свободы, настоящий край вдохновения — и неужели Пушкин оставит эту землю без поэмы» (XIII, 133). В Петербурге, вручая Пущину письмо, Рылеев, естественно, вел серьезный разговор о Пушкине: идея более тесного привлечения лучшего русского поэта к декабристским изданиям и декабристскому делу, конечно, подразумевалась; однако (подчеркиваем еще раз) не следует преувеличивать достигнутого единства.

Пушкин не смог тут же ответить: время слишком дорого, напишет через несколько дней, и отсюда начнется переписка, дальнейшее сближение. В следующей главе эта переписка будет рассмотрена как своеобразное продолжение разговоров, начатых 11 января. Она откроет нечто в теме «Пущин — Пушкин», потому что многое из того, что обсуждалось в переписке Пушкина с Рылеевым и Бестужевым, могло быть сказано еще в Михайловском (или недосказано, но подразумевалось).

Пущин (как отмечалось в прошлой главе) признавался в 1858-м, что отношения Рылеева с Пушкиным для него «в тумане».

Исследователи неоднократно констатировали характерную «декабристскую» ошибку пущинской памяти: Пушкин больше всего ценил у Рылеева «Войнаровского», к «Думам» же относился холодно. Однако тут важна не скрупулезность деталей, но общее ощущение: Пущин, с его высокими понятиями о дружбе, представляет, рекомендует Рылеева, говорит о своей любви к человеку, известному Пушкину в основном издалека и недостаточно; говорит о Рылееве, с которым у него теснейшее единомыслие, которого он два года назад принял в тайный союз, а теперь избрал вместе с другими в вожди этого союза...

Пущин, конечно, не раскрывает в Михайловском «секретную биографию» Рылеева, но соединяет поэтов, укрепляет их литературную, издательскую близость — и Пушкин (который опять же без лишних слов понимает политическую роль Рылеева) вряд ли полемизирует или отмечает недостатки «Дум». Вполне вероятно,— идет навстречу Пущину, говорит то, что приятно другу: как Пущин Пушкину при тех обстоятельствах не может сказать всего, так и Пушкин — Пущину.

Позже, когда приедет Дельвиг, Пушкин более откровенно и критически отзовется о «Думах», и этот отзыв станет известен Рылееву.

Разговор о Рылееве, по всей вероятности, пересекался с проблемой возможного тайного приезда поэта на день-другой в столицу. Именно в этой части нашего повествования мы и коснемся столь известной, давно и жарко обсуждаемой версии о тайном отъезде Пушкина в Петербург в декабре 1825 года по вызову Пущина, о «неблагоприятных приметах» и возвращении обратно, в Михайловское...

Наиболее обоснованной, ясной и простой представляется следующая давно и не раз описанная цепочка событий: в конце ноября 1825 года Пущин просится в отпуск, в Петербург, так же, как в конце прошлого, 1824-го. Возможно, совпадение этого прошения с известием о смерти Александра I — случайность.

Из Москвы Пущин выезжает только 5 или 6 декабря, потому что значится среди «приехавших в столичный город Санкт-Петербург с 6 по 9 число декабря 1825 года»1, и при этом числится на семнадцатом месте среди двадцати прибывших2. Поскольку список заполнялся в «порядке поступления», смело определяем дату появления Пущина в столице — 8—9 декабря 1825 года.

Так или иначе — до отъезда из Москвы Пущин, конечно, узнал о смерти Александра I, но ничего не ведал о междуцарствии, напряженной переписке Николая с Константином и т. п. Во-первых, в Москве об этом, по всей видимости, не знал ни один человек: судим по записям и письмам осведомленнейшего Александра Булгакова, который с 27 ноября ежедневно толкует о будущем царствовании Константина и в последний раз мирно об этом рассуждает... 16 декабря, через день после восстания, но за день до первых известий о событиях3. Кроме того, только после приезда Пущина, 9 декабря, члены Северного общества сумели узнать о предстоящей переприсяге и увидели возможность своего вмешательства. До того следовало считаться с вероятным воцарением Константина, и вопрос о немедленном восстании скорее всего не был бы поднят: требовалось сориентироваться в новой обстановке, срочно договориться с Южным обществом и т. д.

Перед выездом Пущин, очевидно, дал знать Пушкину, что едет в столицу (воспоминаниям декабриста Н. И. Лорера, основанным на рассказе Льва Пушкина, должно верить)1. Это было продолжение разговора 11 января — то, о чем условились при встрече в Михайловском: если не наступит внезапной амнистии, то в следующий же приезд Пущина в Петербург он даст сигнал Пушкину и тот явится... Подобная тема возникала в разные моменты их встречи: и тогда, когда Пушкин посмеивался над царским беспокойством в связи с приездом Льва Сергеевича; и когда размышлял о внезапном, смелом появлении самого Пущина в Михайловском. Эквивалентом могло быть столь же внезапное появление Пушкина в Петербурге... Пущин — смелый, дерзкий, озорной, конечно, не станет читать по этому поводу «смирительных нравоучений» (мы уже упоминали, между прочим, о его смелом нелегальном набеге в Петровский завод, к Горбачевскому — как за двадцать четыре года до того к Пушкину...) И разве пушкинский Дон Гуан (задуманный в 1825 году) не приезжает тайком без разрешения из ссылки в столицу, чтоб повидать своих?2 На этот случай Пущин, имевший опыт конспирации, очевидно, дал поэту тот совет, который в начале декабря 1825 года едва не был исполнен...

Надеясь на сумятицу после смерти Александра I, Пушкин думает ехать в Петербург на квартиру Рылеева... О том, что это достаточно надежное убежище, именно Пущин мог дать наилучшее пояснение (круг знакомств иной, нежели у Пушкина, и потому не грозящий пришельцу слишком большой и смертельно опасной для него оглаской)3.

Что же касается неблагоприятных примет, заставивших Пушкина возвратиться, то наиболее глубокую трактовку находим у Б. Э. Вацуро: «Исторический шквал, потрясший русское общество 14 декабря, в личной судьбе Пушкина обернулся сцеплением случайностей <...> Все происходит в единый момент, неожиданно и чудовищно парадоксально: неудачная попытка выезда, восстание, смятение и драма, пережитая без единого свидетеля: рисунок виселицы, запись «и я бы мог», — затем фельдъегерь, Чудов дворец, свобода. Сознание начинает мистифицировать действительность. Пушкин был не более суеверен, нежели другие его старшие и младшие современники, — семейство Карамзиных, Дельвиг, Лермонтов или Ростопчина, — просто ему больше выпало на долю.

Современники передавали его рассказы, подчеркивая и усиливая их<...>

Если мы возьмем на себя труд убрать облекающие их позднейшие легенды и наслоения, они предстанут перед нами как драгоценный и уникальный историко-психологический документ»1.

Отчего же в записках Пущина обо всем этом ни слова?

Да оттого, что Пушкин не приехал, и Пущин, конечно, тому радовался: ведь он звал друга-поэта в мирное убежище, а не на гибель. К тому же эта история для Пущина продолжения не имела. Сведения о пушкинской попытке выехать из Михайловского были в 1850-х годах достаточно туманными, чтобы декабрист мог связать их с разговорами 11 января 1825 года. Он, конечно, помнил свое письмо, посланное Пушкину в конце ноября — начале декабря 1825 года с предложением приехать в столицу; но кто мог сказать — дошло ли послание к адресату? Пушкин не приехал, грянуло 14 декабря, и есть ли о чем толковать?

«Время не стояло. К несчастью, вдруг запахло угаром. У меня собачье чутье, и голова моя не выносит угара. Тотчас же я отправился узнавать, откуда эта беда, нежданная в такую пору дня. Вышло, что няня, воображая, что я останусь погостить, велела в других комнатах затопить печи, которые с самого начала зимы не топились. Когда закрыли трубы, — хоть беги из дому! Я тотчас распорядился за беззаботного сына в отцовском доме: велел открыть трубы, запер на замок дверь в натопленные комнаты, притворил и нашу дверь, а форточку открыл.

Все это неприятно на меня подействовало, не только в физическом, но и в нравственном отношении. «Как, — подумал я, — хоть в этом не успокоить его, как не устроить так, чтоб ему, бедному поэту, было где подвигаться в зимнее ненастье». В зале был бильярд; это могло бы служить для него развлечением. В порыве досады я даже упрекнул няню, зачем она не велит отапливать всего дома. Видно, однако, мое ворчанье имело некоторое действие, потому что после моего посещения перестали экономничать дровами. Г-н Анненков в биографии Пушкина говорит, что он иногда один играл в два шара на бильярде. Ведь не летом же он этим забавлялся, находя приволье на божьем воздухе, среди полей и лесов, которые любил с детства. Я не мог познакомиться с местностию Михайловского, так живо им воспетой: она тогда была закутана снегом» (83—84).

Память Ивана Ивановича исчерпала, вероятно, почти все сложные изгибы того разговора, который, не останавливаясь, продлился часов девятнадцать (с восьми утра до трех ночи). Снова, после радостей и наслаждений дружбы — момент спада и грусти: печаль от невеселого, тяжкого положения Пушкина, брошенного в глушь, в маленький домик, где поэта подстерегают холод и угар. Видно, впечатление было очень сильным, если добрейший Пущин напустился с упреками на Арину Родионовну... Впрочем, зима, снег, угар — это, как уже говорилось, для Пущина 1858 года символы собственной тридцатилетней неволи. Оттого он особенно тонко чувствует, и через треть века, угрюмое пушкинское заточение. «Зима» — это как общий знак их судеб — «пред грозным временем, пред грозными судьбами».

«Между тем время шло за полночь. Нам подали закусить; на прощанье хлопнула третья пробка. Мы крепко обнялись в надежде, может быть, скоро свидеться в Москве. Шаткая эта надежда облегчила расставанье после так отрадно промелькнувшего дня. Ямщик уже запряг лошадей, колоколец брякал у крыльца, на часах ударило три. Мы еще чокнулись стаканами, но грустно пилось: как будто чувствовалось, что последний раз вместе пьем, и пьем на вечную разлуку! Молча я набросил на плечи шубу и убежал в сени. Пушкин еще что-то говорил мне вслед; ничего не слыша, я глядел на него: он остановился на крыльце, со свечой в руке. Кони рванули под гору. Послышалось: «Прощай, друг!» — Ворота скрипнули за мной...» (84).

Последние строки об этой встрече. За ними в тетради Пущина просвет — и затем сразу:

«Сцена переменилась.

Хронологический перерыв в рассказе — ровно три года без шести дней. Пущину кажется, и нам вслед за ним, — что он слышит ту январскую ночь 1825-го: хлопанье третьей пробки, слова о свидании в Москве.

Пушкина привезут действительно в Москву — через год и восемь месяцев, но Пущина там не будет.

А пока что звуки: бряцанье колокольчика, бой часов. Что-то говорит Пушкин, молчит Пущин — «прощай, друг» — скрип ворот. Только свеча в руке вышедшего на крыльцо Пушкина — единственный световой тон в прощании звуков.

Больше никогда не увиделись — и Пущину в 1858 году кажется, будто в ту далекую январскую ночь они это предчувствовали.