«антикорфика»

Еще в конце 1830-х годов начинается и без малого двадцать лет продолжается острая полемика между двумя бывшими лицеистами, оказавшимися на прямо противоположных общественно-политических позициях; полемика — до поры до времени — заочная, «не слышная», которой, однако, суждено будет в свое время выйти наружу и сыграть немалую роль в появлении на свет записок Пущина о Пушкине.

В августе 1839 года, то есть в то самое время, когда Пущин отправляется с каторги на поселение, — обширную запись о Лицее и лицеистах вносит в свой дневник тридцатидевятилетний тайный советник, государственный секретарь Модест Андреевич Корф, который только от нескольких приятелей и один раз в году — 19 октября — терпит старинное, четвертьвековой давности обращение: Модинька, а также «дьячок Мордан» (от французского «mordante» — «кусака»).

Демонстрируя свою приверженность к «царскосельскому духу», Корф был постоянным участником лицейских сходок. Дружбы между ним и Пушкиным не было, но чиновник интересовал поэта своими обширными историческими познаниями. В 1836 году Пушкин обращается к нему за консультацией насчет иностранной литературы о Петре Великом и получает ряд важных сведений (XVI, 168). За несколько дней до своей гибели Пушкин вместе с другими лицеистами навестил больного Корфа. Что касается Корфа, то он уже тогда, без сомнения, испытывал к Пушкину довольно сильное недоброжелательство, до поры до времени скрытое, но позже — проявившееся...

Никогда не публиковавшаяся полностью дневниковая запись Корфа, сделанная всего через два с половиной года после гибели Пушкина, представляет весьма определенную и характерную оценку «лицейского наследства»1.

Если внимательно вчитаться в текст дневниковой записи, то можно убедиться, что Корф фактически делит своих однокашников на три категории: первая — сделавшие карьеру, то есть те, кто к сорока годам «оправдал надежды воспитателей», достиг генеральского чина или близок к нему. К их числу относится одиннадцать человек — чуть больше трети первого выпуска, причем карьера двух-трех из них (Комовский, Яковлев, Матюшкин) для Корфа еще под вопросом. Больше всех лицейских к 1839 году преуспел по служебной лестнице сам Корф; не столь удачливы, но вполне благополучны, по мнению автора дневника, — Стевен, Бакунин, Гревениц, Маслов, Корнилов, Ломоносов и Юдин.

Вторая категория — люди, по определению Корфа, погибшие: «шесть мест упраздненных стоят» — вздохнул Пушкин за несколько лет до того (Ржевский, Корсаков, Саврасов, Костенский, Дельвиг, Есаков).

И мнится, очередь за мной...

Поэт был седьмым; за ним ушли еще двое, Илличевский, Тырков. Девять ушедших, а на самом деле десять, так как Сильвестр Броглио (чья судьба оставалась одноклассникам неизвестной) сложил голову, сражаясь за свободу Греции...

Помянув девятерых умерших без особого пиетета, Корф к числу погибших прибавляет холодно и фаталистически: «Еще двое умерли политически». Кюхельбекер и Пущин. Впрочем, о Пущине Корф отзывается с не свойственным ему доброжелательством, разумеется, осуждая «ложный взгляд» декабриста, но отдавая должное «светлому уму», «чистой душе».

Для Пущина, конечно, было небезразлично, что о нем думают разные лицейские однокашники, и кое-что окольными путями к нему, безусловно, доходит и в Сибирь: вот так думал Корф и так, очевидно, говорил на лицейских вечерах еще при Пушкине...

Противоречивость суждения убежденного царедворца о своем политическом противнике несомненна: в одной из автобиографических записей (основанной на дневнике) Корф не пожалел черных красок для описания того непорядка, развала, безделия, которые царили в государственном управлении перед 1825 годом. Он говорит об «апатии последних лет царствования Александра и всемогуществе Аракчеева». Критические оценки александровского времени с позиции более регулярного, николаевского, привели Корфа к весьма скептическому, несправедливому взгляду на Лицей как на «безобразную смесь», место, где прививалось «блестящее всезнание» и проч.1. Для аккуратного, дельного Корфа была подлинным мучением невозможность систематически работать, делать карьеру2. Поэтому те редкие чиновники, которые честно и толково выполняли свой долг, вызывали у него сочувствие. Одной из таких одобряемых Корфом «карьер» была деятельность Пущина в судах: декабрист и деловой бюрократ — совершенно по разным причинам — сходятся в отрицательном отношении к тому, что происходило в российской администрации перед 1825 годом. Сходятся — и тут же расходятся в разные стороны; Пущин — один из героев Сенатской площади, воспоминания же Корфа о 14 декабря совершенно определенные: «По придворному порядку я провел от полудня до 8-го часа вечера во дворце; видел и сам разделил общее смятение и ужас; видел ворвавшийся в дворцовый двор мятежный лейб-гренадерский полк <...> Находился при той торжественной минуте, когда по усмирении мятежа царь с царицею, в придворной церкви, в присутствии всего двора, пали на колени <...> И как изобразить мое удивление и мой ужас, когда после открылось, что в рядах безрассудных возмутителей было несколько лицейских моих товарищей, несколько ближайших моих знакомых, в которых я никогда не подозревал не только подобных замыслов, но и малейшей наклонности к ним! И как не благословлять мне Провидения, не допустившего их никогда даже и обмолвиться при мне, что — и при молчании, и при доносе с моей стороны — могло бы сделаться для меня источником неисчислимых страданий!»1

Сокровенные идеалы Пущина нам понятны; Корф же воспрянул духом в обстановке известного упорядочения государственной машины за первое десятилетие царствования Николая I (пишет о «новой жизни, которую <царь> умел вдохнуть во все дремавшее или застывшее»).

И все же память о Пущине сохранялась... О Кюхельбекере же запись Корфа неожиданно выявляет трагическую деталь; еще на последней при жизни Пушкина лицейской сходке, 19 октября 1836 года, в протоколе сказано, что читались письма отсутствующего брата Кюхельбекера. Мы также знаем, что именно в 1836-м Кюхля с поселения из-за Байкала написал Пушкину и получил ответ... Но Пушкин погиб, очевидно, оборвалась последняя нить, связывавшая Вильгельма с «лицейским миром», — и уже два года спустя многознающий и не пропускавший лицейских вечеров Корф сомневается — жив ли Кюхля? (А Кюхельбекер жил, писал, в ту пору женился...)

Итак, двенадцать погибших лицейских из двадцати девяти.

Наконец, третья группа одноклассников в Корфовом дневнике — это «неудачники»; остановившиеся или застрявшие в малых чинах. Их шестеро — Малиновский, Мясоедов, Данзас, Мартынов, Вольховский, Горчаков (и Дельвиг, и Пушкин были бы для Корфа, вероятно, в их числе, если б дожили до 1839 года). Своеобразный «эпиграф» к их судьбе — фраза, попавшая в «аттестацию Данзаса»: «счастье никогда ему не благоприятствовало». Меж тем среди «погибших» или опальных — лучшие ученики, медалисты: 1-я золотая медаль — Вольховский, 2-я — Горчаков, серебряные — Есаков, Кюхельбекер!..

Блестящий кавказский воин Вольховский из-за недоброжелательства Паскевича вынужден выйти в отставку, и ему еще всего два года жить.

Горчаков... Мы привыкли, что он первый в карьере — но это потом, в 1850—1880-х годах, а пока — 1839-й, и для князя Рюриковича с таким аттестатом и такими дарованиями, кажется, нет будущего...

В конце своего списка Корф подводит общие итоги. Картина печальная. Еще молодые, и уже каждый третий умер, притом некоторые — от пули. Семейные радости совсем не распространены — всего одиннадцать женатых: и тут многим — «счастье не благоприятствовало».

Даже генералы, или почти что генералы, как видит Корф, тоже склонны к разным нелепостям и странностям: кто более занят ботаникой, чем военной службой, кто «пуст, странен и смешон», кто с ума тронулся, кто просто «оригинальничает», и почти все «ленивы».

Неудачники — это слово витает над списком — даже над преуспевшими; и на память приходит еще одно определение, более привычное, из литературы этих десятилетий — лишние люди.

Они ведь и вправду для николаевских десятилетий лишние, эти мальчики 1811—1817 годов, гадавшие в свое время, как пойдет жизнь «пред грозным временем, пред грозными судьбами».

Не их время.

Модест Корф угадывает: «средний», он преуспел значительно больше других — и сам удивляется «случаю»; но, видно, он один сумел сделаться человеком николаевского времени и покроя.

Даже вполне лояльные лицеисты первого курса, искренне старавшиеся приспособиться, сделать карьеру не могли.

Люди другого времени — начала века, 1812 года, люди той лихости, той веселости, того обращения, пусть не декабристы, но из декабристской эпохи...

Трудно этим мальчикам-юношам-мужам в «империи фасадов»; в замерзших 30-х, 40-х годах; возможно, они не всегда это прямо сознавали — веселились, пили, путешествовали, размышляли не о потерях, а об удачах. Поражают противоположные Корфу преувеличенно оптимистические оценки лицейских успехов в письме Е. А. Энгельгардта Пущину, посланном 22 августа 1839 года, буквально в те же дни, когда составлялась дневниковая запись: «Ныне здесь на наших полоса. Искали их, ищут и все в почетные места. Не говорю уже о Государственном секретаре, а в последнее время сколько наших пристроено!»1

Но все же однажды, например, в разговорах на лицейской годовщине, вдруг выясняется, что служба не идет, и странности на уме, и семья не образуется, и смерть приходит. Уж не об этом ли в незаконченном лицейском стихотворении на последней пушкинской встрече — 19 октября 1836 года?

Была пора: наш праздник молодой

Сиял, шумел и розами венчался,

И с песнями бокалов звон мешался,

И тесною сидели мы толпой.

Тогда, душой беспечные невежды,

Мы жили все и легче и смелей,

Мы пили все за здравие надежды

И юности и всех ее затей.

Теперь не то: разгульный праздник наш

С приходом лет, как мы, перебесился,

Он присмирел, утих, остепенился,

Стал глуше звон его заздравных чаш;

Меж нами речь не так игриво льется,

Просторнее, грустнее мы сидим,

И реже смех средь песен раздается,

И чаще мы вздыхаем и молчим...

Мы много думаем над трагедией, темными жизненными обстоятельствами, давившими на Пушкина в 1830-х... Приводим примеры — верные примеры: жандармская слежка, долги, светские интриги... Но сверх того нечто висело все время в воздухе, звучало в словах, отражалось на лицах, выходило наружу в веселый час.

Корф своими характеристиками вдруг, конечно, сам того не ведая, открывает нечто общее в атмосфере конца 1830-х — тот недостаток воздуха, что сгубил Пушкина.

Но не один Корф оценивает эпоху, и не за ним окончательное слово...

Минуют 1840-е, 50-е годы. После 1855-го начнется общественный подъем, освобождение крестьян, возродятся надежды: декабристы вернутся из ссылки, Горчаков по служебной лестнице обгонит Корфа2. Пушкин же выходит и выходит, интерес к нему растет, о нем все больше говорят и пишут, предполагается сбор средств на памятник в Москве, стариков-лицеистов заставят рассказывать о поэте, записывать, и это общее веселое воодушевление тех лет не может их не коснуться, и они начинают вспоминать о юности более живо, радостно, — иначе, чем она представлялась им в 1839-м.

И мы в основном знаем последние рассказы лицеистов о Лицее и Пушкине — то, что собиралось или записывалось в 1850-х и позже; по светлому тону большинства этих рассказов смотрим на всю историю того выпуска... Пушкин через двадцать лет после смерти возвращает своим одноклассникам, своему поколению лицейскую молодость — как будто не было Николая I, а после 1825-го сразу — 1856-й.

Корф же в ту пору говорит о Пушкине все хуже1, злится, — может быть, именно от того, что лучшее его время миновало; утверждает, что «Пушкин не был создан ни для службы, ни для света; ни даже — думаю — для истинной дружбы... У него было только две стихии: удовлетворение плотским страстям и поэзия... В нем не было ни внешней, ни внутренней религии, ни высоких нравственных чувств»2.

В середине 1850-х годов Корф раздраженно запишет: «Иных не научил даже опыт жизни, и они остались теми же детьми-лицеистами, хотя и без волос и без зубов»3.

Запись эта адресована, конечно, прежде всего Ивану Пущину. Это он возвращается, «не научившись» тому опыту, которым так богат Корф. Как раз к моменту возвращения Пущина и его товарищей из ссылки Корф выпускает книгу под названием «Восшествие на престол императора Николая I». Материалы для этой книги он, видимо, также извлекает из своего дневника. Публикуя в 1857 году (впервые в широкой подцензурной печати) некоторые материалы и сведения о восстании на Сенатской площади, он рассматривал события с точки зрения высшей власти, всячески восхваляя ее действия и умалчивая, искажая истинные цели декабристского движения.

Прямое столкновение противоположных мнений было неизбежно.

Из корреспондентов Пущина один В. И. Штейнгель сравнительно мягко аттестует книгу Корфа:

«За исключением умолчаний, все сущая истина — и истина неимоверно сознательная; конечно, не без увлечения сколько возможно унизить уничтоженных; но самый факт уже отражает противное <...> Вероятно, Вы тотчас получите, если уже не получили, от самого редактора! Замечательно, что личность ничья не оскорблена! Письмо покойного Александра к Кочубею в высшей степени интересно, и для многих поучительно — из тех, кто, пресмыкаясь, думают, что они что-нибудь значат»1.

Между тем в уже цитированном письме к Муравьеву-Апостолу от 23 августа 1857 года Пущин замечает:

«Корфова книга вам не понравится — я с отвращением прочел ее, хотя он меня уверял, что буду доволен. Значит, он очень дурного мнения обо мне. Совершенно то же, что в рукописной брошюре, только теперь не выставлены имена живых2. Убийственная раболепная лесть убивает с первой страницы предисловия. — Истинно, мне жаль моего барона!..»3

Позиция М. И. Муравьева-Апостола, несомненно, близка к пущинской. 29 августа 1857 года он отвечает:

«Я читал произведение пера, вам некогда одноклассного. Не знаю, чему больше удивляться — глупости или подлости. Во всяком случае, надобно иметь медный лоб, чтоб явиться с своими восторженными возгласами, когда история поспешила произнести свой приговор. Факты тут. Все это наверное будет разобрано в своем месте, нет сомнения. Охота же себя добровольно привязывать к позорному столбу на посмеяние людей»1.

8 сентября Пущин еще раз касается той же темы:

«О книге не станем говорить, просто помнить, особенно мне неловко за барона, хоть я давно знаю, что он стал на параллель со мною. Встретиться мы никак не можем»2.

Вскоре сбылось предсказание Муравьева-Апостола: состоялся «разбор в своем месте», то есть в вольной печати Герцена. Корф был публично высечен за раболепную лесть и искажение фактов.

Хотя Корфу было отвечено из Лондона, но возвратившиеся декабристы желали сами заступиться за свое дело. Прежде всего завершенные к этому времени и начавшие распространяться записки Якушкина объективно опровергали Корфа. Для Пущина во всей этой истории имелась еще и специфическая лицейская ситуация. Еще раньше он стал с Корфом «на параллель». Хотя, как уже говорилось, имена «государственных преступников» в книге «Восшествие на престол...» не были названы, но среди подразумеваемых находились одноклассники автора — Пущин, Кюхельбекер. Требовался между прочим и лицейский ответ. Лицейский ответ не мог обойтись без Пушкина: так возник еще один дополнительный мотив для воспоминаний о поэте и его времени. К тому же летом 1857 года, как никогда прежде, Пущин чувствовал себя в долгу перед «дорогими тенями».