Глава VI. «Мы близимся к началу своему»

О Пущин мой...

Пушкин, 1825

Пушкин мой

Пущин, 1858

Приходит 1837 год. Гибель Пушкина, а также распространение некоторых неофициальных и полуофициальных документов об этом событии (письма Жуковского, Спасского, Даля), односторонне подчеркивающие христианское примирение поэта с царем, — все это вызывает декабристские споры, прежде всего среди узников Петровского завода (к тому времени там сидели только осужденные по суровейшему «первому разряду»).

Суть обсуждения находим у Пущина:

«Весть эта электрической искрой сообщилась в тюрьме — во всех кружках только и речи было, что о смерти Пушкина — об общей нашей потере, но в итоге выходило одно: что его не стало и что не воротить его! <...>

Размышляя тогда и теперь очень часто о ранней смерти друга, не раз я задавал себе вопрос: «Что было бы с Пушкиным, если бы привлек его в наш союз и если бы пришлось ему испытать жизнь, совершенно иную от той, которая пала на его долю?»1

Присмотревшись к этим строкам, замечаем, между прочим, существование в каземате различных «кружков» и расходящихся мнений, сходившихся, однако, в печальном итоге.

Смерть поэта снимает сдержанность суждений о его роли среди декабристских тайных обществ.

Пущин в своих записках не приводит никаких мнений, кроме своего:

«Положительно, сибирская жизнь, та, на которую впоследствии мы были обречены в течение тридцати лет, если б и не вовсе иссушила его могучий талант, то далеко не дала бы ему возможности достичь того развития, которое, к несчастию, и в другой сфере жизни несвоевременно было прервано»1.

Однако мы знаем, что это суждение было не единственным.

Сергей Григорьевич Волконский думал иначе, полагая, что принятие поэта в тайное общество спасло бы его и сохранило от пули убийцы: «Он был бы жив, и в Сибири его поэзия стала бы на новый путь»2.

Итак, вторая точка зрения — хотя и не столь трагически проникновенная, как пущинская, но тоже любовная, сочувствующая.

Мы угадываем и третий, самый суровый тип посмертных оценок великого поэта; очевидно, именно к этому времени относятся некоторые беседы Пущина с Иваном Горбачевским, о чем уже говорилось в предшествующей главе.

Исходной точкой разговора были как раз письма Жуковского, Даля, Спасского о предсмертном примирении Пушкина с царем. В этом член Общества соединенных славян видел подтверждение прежних скептических мнений о Пушкине Муравьева-Апостола и Бестужева-Рюмина (впрочем, и Пущина — одного из наиболее почитаемых людей — Горбачевский не считал достаточно последовательным революционером: «Способен ли он кверху дном все переворотить? Нет и нет, — ему надобны революции деланные, чтоб были на розовой воде»)3.

Пущин, видимо, не позволял обвинениям Горбачевского перейти известную грань, но кое с чем из его критики соглашался; отзвук этого согласия мы находим в письме, пошедшем три года спустя к Ивану Малиновскому. «Кажется, если бы при мне должна была случиться несчастная его история и если б я был на месте К. Данзаса, то роковая пуля встретила бы мою грудь: я бы нашел средство сохранить поэта-товарища, достояние России, хотя не всем его стихам поклоняюсь; ты догадываешься, про что я хочу сказать; он минутно забывал свое назначение и все это после нашей разлуки...»1

И все же Иван Пущин на каторге и на поселении был одним из главных, если не главным, защитником поэта от некоторых несправедливых оценок. Ситуация, при которой Пущин доказывал неправоту того или иного собеседника по отношению к Пушкину, — наверное, была тогда и позже довольно частой: близкий сибирский друг Пущина Я. Д. Казимирский в одном из писем шутливо просил пощады («grace! grace!») за «выпад» в адрес погибшего поэта2. Это «grace!» («пощады!») мы должны будем помнить, говоря об истории пущинских мемуаров. Там и любовь к Пушкину, и дружба, и размышление о его значении — но в то же время полускрытый спор, перенесение на бумагу тех аргументов о пути Пушкина, которые приводились в опровержение строгих критиков вроде Горбачевского. Этот элемент защиты Пушкина нельзя недооценивать.

И тут же, сразу, заметим и другое. Мы привели несколько примеров, безусловно, происходивших разговоров, в ходе которых Пущину приходилось объяснять, рассказывать о поэте товарищам по заключению.

Прибавим к этим разговорам обсуждение вопроса с самым близким ему человеком — Иваном Якушкиным, с которым оказался вместе и на Ялуторовском поселении; прибавим последнюю встречу Пущина с Кюхельбекером и вообразим пушкинскую часть их разговора; рассудив обо всем этом, поймем, почему Пущин, писавший свои мемуары в 1858 году, то есть много лет спустя, так живо представил прошедшее.

Основная версия этих воспоминаний создавалась устно на каторге и в ссылке еще в то время, когда Пушкин был жив, а затем была закреплена десятками повторений и обсуждений.

Важнейшими для этой версии датами был 1828 (Александрина Муравьева, передающая стихи Пушкина) и 1837 год — смерть поэта, а в связи с этим споры о Пушкине и тайном обществе; даже композиция основной части пущинских «Записок...» строится на мотиве 1837 года: Пущин после Лицея чуть не принимает поэта в тайный союз — дальнейшее сложное развитие их отношений вследствие этого факта — арест Пущина, как члена тайного общества, и жизнь в Сибири — Пушкин вне общества, поэтому остается на свободе — гибнет «не иссушив могучего таланта»

Сложившаяся довольно крепкая пущинская версия могла бы «окаменеть», а затем исчезнуть вместе с автором. Впрочем, едва выйдя на поселение (1839 год), Пущин посылает через П. П. Ершова и публикует в «Современнике» (1841) стихотворение «Мой первый друг, мой друг бесценный...». Вспомним, что потаенный портфель с лицейскими стихами и документами именно в это время, очевидно, с ведома самого Ивана Ивановича перемещается к одному из самых близких друзей погибшего поэта — Петру Вяземскому.

Однако эти попытки сохранения пушкинского наследия могли и не иметь продолжения, если бы в 1850-х годах новые события не повлияли на судьбу уже рассказанных, но еще не записанных воспоминаний «первого, бесценного друга» поэта.