Тягостная путаница

Чьи бы рассказы о Пушкине ни слушали Муравьев-Апостол и Бестужев-Рюмин, вновь и вновь возникает вопрос: как они могли поверить?

И здесь мы сталкиваемся с тем сложным историко-психологическим явлением, которое удачно определено В. Вацурой как «социальная репутация».

При всей пестроте и многообразии человеческого материала современные исследователи выявили то общее, что было присуще морали русских революционеров, объединенных высоким словом «декабризм».

В воспоминаниях декабристов содержатся ценные свидетельства о признаваемых, одобряемых ими этических правилах, нормах бытового поведения.

Ю. М. Лотман, сопоставляя понятия о моральном и аморальном у свободолюбца Дельвига и революционера Рылеева, справедливо заметил, что для первого из них, сторонника «игрового» отношения к жизни, сфера бытового поведения никак не соотносится с идеологической, в то время как Рылеев — человек «серьезного поведения». Не только на уровне «высоких идеологических построений, но и в быту такой подход подразумевает для каждой значимой ситуации некоторую единственную норму правильных действий. Дельвиг, как и арзамасцы или члены «Зеленой лампы», реализует игровое поведение, амбивалентное по сути: в реальную жизнь переносится ситуация игры, позволяющая считать в определенных позициях допустимой условную замену «правильного» поведения противоположным»1.

Критику Пушкина за «чрезмерную подвижность пылкого нрава», неугомонные проказы мы находим, как отмечалось, в дружественных мемуарах Пущина, который, при всей своей привязанности к лицейскому другу, мечтал, чтобы поэт «не переступал некоторых границ и не профанировал себя...».

Подобные мотивы встречаются и у других декабристов, хуже знавших Пушкина (Якушкина, Матвея Муравьева-Апостола).

Речь идет, понятно, не о том, что декабристы тут безусловно правы, а Пушкин нет (или наоборот): многие члены тайных обществ, как и поэт, неоднократно настаивают, что их оценки не абсолютны. Пущин, желавший, чтобы его друг «настоящим образом взглянул на себя и понял свое призвание», много лет спустя находит, что «видно, нужна была и эта разработка, коловшая нам, слепым, глаза»; Пушкин же, не переставая эпатировать серьезных, молодых заговорщиков, постоянно бичует себя.

Я не стоил этой чести...

(О тайном обществе.)

И с отвращением читая жизнь мою...

Если же вычесть отдельные резкие отступления обеих сторон от нормы — остаются все же реальные, разобранные Ю. М. Лотманом, отличия морального модуля активных декабристов, с одной стороны — и Пушкина, Дельвига, большинства арзамасцев, «декабристов без декабря» — с другой.

Поскольку эти различия были зафиксированы даже в близком, максимально лояльном к поэту декабристском кругу, — в более удаленных и притом более радикальных сферах тайного общества оценки, естественно, обострялись.

Анализируя сатиру Аркадия Родзянки «Два века» (1822), метившую во многих современников, в частности, в Пушкина, В. Э. Вацуро отмечает, что «в нашем распоряжении есть несколько противоречивых и разрозненных свидетельств о том, как «южные декабристы» воспринимали личность и деятельность поэта. Стихами его широко пользовались в агитационных целях <...>. Наряду с этим мы все же можем предполагать, что характеристика Пушкина в сатире Родзянки («гений — беспутное дитя»), скорее, была повторена памфлетистом, нежели изобретена заново. Именно эту «социальную репутацию» Пушкина и — шире — лицейского круга в определенных сферах «южных» декабристов отразило известное письмо И. И. Горбачевского к М. Бестужеву от 12 июня 1861 г.».

Не обращаясь к конкретному анализу этого письма, В. Э. Вацуро далее справедливо констатирует, что «оно не может быть заподозрено как социально-психологический документ. Горбачевский, не знакомый лично с Пушкиным,смотрит на него почти так же, как Родзянка, равным образом передавая чье-то мнение»1.

Для большинства васильковских декабристов и «соединенных славян» было характерно особенно строгое, пуританское воззрение на свое назначение и нормы человеческой, гражданской этики. «Православный катехизис», появившийся в первые дни восстания Черниговского полка, свидетельствует о напряженном, религиозно-жертвенном настроении лидеров движения.

Вступавший в Общество соединенных славян клялся «быть всегда добродетельным», присягал «на взаимную любовь, что для меня есть божество, и от чего я ожидаю исполнения всех моих желаний». В правилах этого общества между прочим значилось: «Не желай более того, что имеешь, и будешь независимым...»2

Понятно, значение слов «любовь», «добродетель» в подобном контексте — особенно, максимально далекое от обыденного, расхожего, «альбомного» употребления этих понятий; более того — меняется коренной смысл старинных моральных категорий: если истинные любовь и добродетель, — то, что подразумевают члены тайного союза, тогда обыкновенные, «прежние» любовь и добродетель должны быть оценены уже иначе, должны «понизиться в ранге» и называться, в лучшем случае, страстью, привычкой, а в худшем, — развратом, ограниченностью... Отсутствие прямых контактов с поэтом не позволила васильковским декабристам приблизиться к настоящему Пушкину, увидеть за формой, порою легкомысленной, «закрытый клад его правильных суждений и благородных помыслов»3.

Повторяем, незнакомство с Пушкиным, удаленность васильковской управы от постоянно общавшихся с поэтом и потому более объективных тульчинских декабристов — все это усиливает антагонизм. Левое крыло южных декабристов осуждает «легкомысленное» поведение того человека, который по таланту своему предназначен для высшего; политика становится производной от морали — и в адрес великого поэта произносятся суровые и несправедливые инвективы.

Итак, считаем, очень и очень вероятным:

1. Что в рассказах Муравьева-Апостола и Бестужева-Рюмина (судя по заметке Горбачевского) фигурировали какие-то подробности о любовных приключениях Пушкина, без сомнения, преувеличенные и приукрашенные досужей молвой.

2. Что Муравьев-Апостол, Бестужев-Рюмин, Горбачевский и другие декабристы, находившиеся под Киевом, были предубеждены против личности великого поэта вследствие известной разницы морально-этических установок у последовательных декабристов и широкого круга прогрессивных мыслителей и деятелей.

3. Что это предубеждение, определенная «социальная репутация» Пушкина для части членов Южного общества были усилены злобной клеветой, шедшей из одесских источников, вызывавших доверие у декабристов.

4. Что Пушкин немало знал и еще больше догадывался о тех, кто «посвящал друзей в шпионы».

Последнее обстоятельство нельзя недооценивать. О тяжелейшем душевном состоянии Пушкина в момент приезда в Михайловское свидетельствует сам поэт; исследователи обычно указывают на унизительность грубой ссылки, обрывавшей многие личные нити и ухудшавшей общественное положение Пушкина. Все это, конечно, верно. Однако, перечисляя темные обстоятельства, одолевавшие Пушкина в 1824 году, нужно учесть как очень серьезный фактор и те «материи», о которых мы ведем речь. Поэт в то время оказывается один на один с тяжелой клеветой, которой, как мы видим, верили некоторые достойные люди. И, конечно, Пушкин знал много такого, чего мы не ведаем и что обобщается в строках о «горьком, небратском привете» «иных» друзей.

Как бороться с клеветой? Вызвать на дуэль, убить «невидимку»? Но этим ничего не рассеять, не доказать. Или — молчать, не оспоривать?

При высочайшем чувстве чести и нервной ранимости поэта — ситуация была печальной и опасной. Мы ее, может быть, недооцениваем — а это ведь было похоже на то, что случится в 1836—1837 годах. Пушкин поговаривал о самоубийстве1.

Броситься в омут, в первую попавшуюся дуэль, битву, заговор, побег — все это было возможно.

Опять обратимся к черновым, интимным строкам финала «Вновь я посетил...».

Утрачена в бесплодных испытаньях

Была моя неопытная младость,

И бурные кипели в сердце чувства

И ненависть и грезы мести бледной.

Но здесь меня таинственным щитом

Святое провиденье осенило,

Поэзия, как ангел-утешитель,

Спасла меня, и я воскрес душой.

Выход из тяжелейшего кризиса был найден. И тут — остановимся...

Мы углубились в черные, во многом неясные, мутные дебри. Стоило ли рыться в этих деталях, подробностях, искать источник, разбирать оттенки клеветы?

Наверное, стоило. Мемуарная запись Горбачевского, которой мы прежде сторонились, как явной нелепости, может быть использована как противоядие против себя самой. Отталкиваясь от нее, можно кое до чего докопаться, разглядеть нечто в таких скрытых глубинах, которые не оставляют следа в архивах и обычных воспоминаниях. Меж тем — темные, ядовитые пары попали в воздух, которым поэт дышал в 1824—1825-м. Его страдания, переживания — это скрытые причины многих поступков, важные истоки творчества.

Можем ли мы судить о великом событии, — «поэзия, как ангел-утешитель, спасла...» — о причинах Михайловского спасения, о «Борисе Годунове», новых главах «Евгения Онегина», десятках замечательных стихотворений и замыслов, — если не обратим внимания, не задумаемся над тем, что едва не довело Пушкина до гибели; что могло бы стать величайшей непоправимой трагедией, если бы не явился «ангел-утешитель»!

«Я не могу забыть...» — начинает свои обвиняющие воспоминания Иван Горбачевский.

Мы не можем и не хотим забывать того, что на самом деле происходило с Александром Сергеевичем Пушкиным. «Мы — люди середины XX века, — пишет Ахматова, — знаем в 100 раз больше о немалодушии Пушкина, чем знали его современники, и во всем, что знаем, можем только им гордиться, сейчас настал момент распутать эту тягостную путаницу»1.

Великий выразитель своего времени находился с ним в непростых отношениях; с молодых лет он платил за высшее откровение и проникновение такую тяжкую цену, узнал такие обиды, страдания, мучения, — что мы только полтора века спустя можем приблизительно представить размеры, контуры, границы ада, преодоленного Пушкиным в 1824—1825 годах.