«либеральный бред...»

Работая над «Некоторыми историческими замечаниями», Пушкин, без сомнения, хотел создать документ, понятный многим.

Так отчего же он не пустил по рукам списки, как часто делал? Ведь примерно в те же месяцы 1822 года, когда завершались «Замечания...», Пушкин писал «цензору»:

Чего боишься ты? поверь мне, чьи забавы —

Осмеивать Закон, правительство иль нравы,

Тот не подвергнется взысканью твоему;

Тот не знаком тебе, мы знаем почему —

И рукопись его, не погибая в Лете,

Без подписи твоей разгуливает в свете.

Барков шутливых од тебе не посылал,

Радищев, рабства враг, цензуры избежал,

И Пушкина стихи в печати не бывали;

Что нужды? их и так иные прочитали.

(«Послание цензору»)

Отчего ни в одном декабристском или «около-декабристском» архиве (Алексеев — не в счет!) не встречалось хотя бы отрывка, строчки, следа первой пушкинской исторической прозы? А ведь она произвела бы сильное впечатление на многих людей 14 декабря. В своих показаниях на следствии В. И. Штейнгель писал: «Ничто так не дерзало ума моего, как прилежное чтение истории с размышлением и соображением. Одни сто лет от Петра Великого до Александра I сколько содержат в себе поучительных событий к утверждению в том, что называется свободомыслием!!»1

Однако, кроме Алексеева (и, может быть, Лобанова?), мы не знаем других читателей «Некоторых исторических замечаний» при жизни Пушкина. Лишь несколько седовласых декабристов, переживших ссылку, смогли прочесть в конце 1850-х годов молодые пушкинские строки.

Попробуем объяснить.

Пушкин не стал бы пускать в списках произведение незаконченное. По всем признакам и он предполагал — в какой-то форме — включить в свое повествование более близкие, «александровские времена»...

Такое объяснение, конечно, неполно. Надо еще понять, отчего Пушкин не заканчивал работу и, вероятно, рано избавился от уже написанных страниц. Тот же, кто не согласится, будто «Некоторые исторические замечания» были частью какого-то задуманного труда, испытает еще больше трудностей, объясняя, почему эта работа почти никому не была известна.

Чем бы ни было это сочинение, частью или целым, на его судьбе очевидно отразились те изменения, которые наметились во взглядах Пушкина через несколько месяцев после 2 августа 1822 года. Явление это слишком сложно и в этой главе, неизбежно, будет обрисовано в самых общих чертах.

«Некоторые исторические замечания» — по духу оптимистичны. Пусть общая панорама мрачна — петровское просвещение, не только не ослабляющее, но даже укрепляющее рабство; развращенное государство Екатерины, Калигула — Павел... И все-таки Пушкин верит, что просвещение несет близкую свободу, что в России, благодаря отсутствию «чудовищного феодализма», нет «закоренелого рабства», что «твердое, мирное единодушие может скоро поставить нас наряду с просвещенными народами...»

Но политический оптимизм Пушкина уже тогда подвергается испытанию.

Торжествующая «Лайбахская декларация», сравнительно легкие победы монархов над народами, народы, легко отступившиеся от мятежников, испанские крестьяне, выдающие властям революционного вождя Риего, — все это склоняет к пессимистическим выводам: ведь Испания и Италия считались не менее «просвещенными», чем Россия, и если там народ не созрел для свободы, то дело плохо... Правда — есть Занды, Лувели, есть кинжалы, но в конце концов торжествуют Меттернихи, Бурбоны, Магницкие. Конечно, сохраняет силу мысль, записанная Долгоруковым: «Вот и расчислите, чья возьмет, монархи или народы?» Но когда народы возьмут верх? Через пять лет? Пятьдесят? Сто?

1823 год был тяжелым. Накапливавшийся пессимизм «обогащался» греческими впечатлениями: единственное освободительное движение, которое начиналось у Пушкина на глазах, сначала вызвало энтузиазм, сочувствие, затем — все большее разочарование. 2 апреля 1821 года Пушкин, по его собственным словам, еще «между пятью греками <...> один говорил как грек, — все отчаивались в успехе предприятия Этерии...» (XII, 302).

Позже поэта разочаровывает слабость, жестокость, корысть вождей, темнота и неразвитость народа.

Через три года он пишет Вяземскому: «Греция мне огадила <...>. Чтобы все просвещенные европейские народы бредили Грецией — это непростительное ребячество <...>. Ты скажешь, что я переменил свое мнение, приехал бы ты к нам в Одессу посмотреть на соотечественников Мильтиада и ты бы со мною согласился» (XIII, 99). Невеселые вести из родных столиц дополняли картину — мистика, аракчеевщина, отсутствие даже намека на перемены и реформы, казалось бы, обещанные в варшавской речи 1818 года. Орлов смещен, Раевский — в тюрьме: о тайных обществах Пушкин знает немало («Кто же, кроме полиции и правительства, не знал о нем?»), но, видно, интуитивно не слишком верит в успех; неудачных образцов кругом хватало (как раз в 1823-м пала последняя революция, испанская, а Риего был казнен).

«Свобода — неминуемое следствие просвещения» — на этом Пушкин будет стоять всю жизнь. Но, видимо, незрелый плод принят за созревший. В 1822-м он пишет:

Нет, нет! оно прошло, губительное время,

Когда Невежества несла Россия бремя.

(«Послание цензору»)

Но притом ему все яснее, что просвещение — не столь еще сильно, а свобода — еще не столь близка.

Одно за другим создаются стихотворения, в которых звучит разочарование. Начиная с послания заключенному в крепости В. Ф. Раевскому (тоже — 1822 год) :

...Но что ж теперь тревожит хладный мир

Души бесчувственной и праздной?

Ужели он казался прежде мне

Столь величавым и прекрасным.

Прежде поэт с надеждой славит «Эллеферию» — свободу! Ныне (1823) —

Кто, волны, вас остановил,

Кто оковал ваш бег могучий.

Кто в пруд безмолвный и дремучий

Поток мятежный обратил?

Чей жезл волшебный поразил

Во мне надежду, скорбь и радость

И душу бурную и младость

Дремотой лени усыпил?

(Кто, волны, вас остановил...»)

Еще в раннем оптимистическом послании «В. Л. Давыдову» (апрель 1821 года) звучит сомнение (мы слышим его и в «Исторических замечаниях...»): в Каменке осенью 1820 года ведь пили за здоровье тех (карбонариев) и той (конституции или свободы)...

Но те в Неаполе шалят,

А та едва ли там воскреснет...

Народы тишины хотят,

И долго их ярем не треснет.

Но сомненье еще не утвердилось:

Ужель надежды луч исчез?

Но нет! — мы счастьем насладимся,

Кровавой чаши причастимся —

И я скажу: Христос воскрес.

Еще — надежда на «кровавую чашу», но уже — «тишина», «ярем».

«Нетрескающийся ярем» странствует по пушкинским стихам 1821—1823 годов, появляясь в послании к В. Раевскому («Везде ярем, секира иль венец...») и окончательно утверждаясь в знаменитых строках:

Свободы сеятель пустынный,

Я вышел рано, до звезды;

Рукою чистой и безвинной

В порабощенные бразды.

Бросал живительное семя —

Но потерял я только время,

Благие мысли и труды...

Паситесь, мирные народы!

Вас не разбудит чести клич.

К чему стадам дары свободы?

Их должно резать или стричь.

Наследство их из рода в роды

Ярмо с гремушками да бич.

(«Свободы сеятель пустынный...»)

Стихотворение это — в письме Пушкина к Александру Тургеневу от 1 декабря 1823 года. В том же письме Пушкин, между прочим, цитировал строфу из «Наполеона», особенно созвучную «Историческим замечаниям...».

Хвала! Он русскому народу

Высокий жребий указал

И миру вечную свободу

Из мрака ссылки завещал.

Процитировав, Пушкин замечает: «Эта строфа ныне не имеет смысла, но она писана в начале 1821 года1 — впрочем, это мой последний либеральный бред, я закаялся» (XIII, 79).

За год с небольшим, минувший после «Исторических замечаний...», Пушкин многое пересматривает. 2 августа 1822 года еще была вера, что посев просвещения вскоре обратится в плоды свободы, хотя уж и тогда подступали сомнения... Сама работа, завершенная 2 августа 1822 года, — это «живительное семя», бросаемое в «порабощенные бразды».

А в конце 1823-го:

Но потерял я только время,

Благие мысли и труды...

(«Свободы сеятель пустынный...»)

В 1824-м горьким эпилогом к «Историческим замечаниям...» звучат слова:

Судьба земли повсюду та же:

Где капля блага, там на страже

Уж просвещенье иль тиран...

(«К морю»)

Мысль о том, что существенный перелом в воззрениях Пушкина начался еще до 14 декабря, постепенно утверждалась в литературе в течение столетия. Хотя куда более распространенной была точка зрения, что важное изменение в мыслях поэта совпадает с событиями конца 1825-го и 1826-го года. Любопытную, но характерную ошибку допускает Герцен в «Былом и думах». Сравнивая два послания Пушкина к Чаадаеву («Товарищ, верь...» и «К чему холодные сомненья?..»), Герцен находит, что «между ними прошла... целая эпоха, жизнь целого поколения, с надеждой ринувшегося вперед и грубо отброшенного назад»1. Именно потому будто бы, что «заря не взошла, а взошел Николай на трон», Пушкин пишет во втором послании:

Но в сердце, бурями смиренном,

Теперь и лень и тишина,

И, в умиленье вдохновенном,

На камне, дружбой освященном,

Пишу я наши имена.

Между тем создатель вольной русской печати не знал, что второе послание к Чаадаеву было написано до Николая I, в 1824 году.

Представление о кризисе пушкинского мировоззрения до 1825 года в наши дни подкреплено многими исследованиями2, однако поле для дискуссий и сомнений еще достаточно обширно.

Ю. М. Лотман, тонко анализируя «авторские противоречия» в первой главе «Евгения Онегина», замечает: «Быстрая эволюция воззрений Пушкина привела к тому, что в ходе работы над первой главой замысел сдвинулся. Характер героя в конце главы оказался весьма далеким от облика его в начале. Отношение автора к нему также коренным образом изменилось»3.

Соглашаясь с тем, что направление авторской иронии, а также взгляд, на взаимоотношения поэта и его героя в «Евгении Онегине» менялись именно как результат «кризиса 1823 года», соглашаясь со всем этим, возразим против слишком сильных определений Ю. М. Лотмана («весьма далекий», «коренным образом»). Несколько месяцев (май—ноябрь 1823, когда писалась первая глава) — все же малый срок для столь крутых перемен. Не точнее ли определить сам замысел, приступ к такой поэме — как показатель перелома воззрений, начавшегося еще ранее. Это, кстати, почувствовали позже Рылеев и Бестужев, решительно противопоставляя Пушкину 1823— 1825 годов Пушкина 1822 года; «бытописанию» первой главы «Онегина» — «высокий романтизм» «Бахчисарайского фонтана» и других южных сочинений...

По ходу работы над первой главой «Евгения Онегина» «кризис» нарастает; это видно по тексту, это отмечает Ю. М. Лотман, — и это совпадает с тем, что мы наблюдали, идя от «Исторических замечаний...». Но все же тут кризис особого рода, только отчасти сходный с теми сомнениями, которые посещают многих декабристов: в существенных чертах — неповторимый, пушкинский. Поэтому преувеличенным представляется суждение Ю. М. Лотмана, будто «в период начала работы над первой главой «Евгения Онегина» Пушкин вполне разделял воззрения декабристов» на «действительность» в литературе как обращение к «важному политическому содержанию» 1. Своеобразие пушкинской эволюции при таком определении стирается: не совсем точно и сравнение новых пушкинских мыслей с начинающимся у декабристов «этапом на пути перерастания дворянской революционности в иную, более высокую стадию сознания», с неизбежным «временным настроением неверия и пессимизма»2. Трудность коренных перемен, большая, чем прежде, казалось, не помешала, даже, может быть, ускорила созревание исторического пушкинского оптимизма. Если уж сравнивать, то можно говорить о появлении у Пушкина еще до 14 декабря таких размышлений о народе («Борис Годунов»), которые, в художественной форме, перерастают достигнутое декабристской мыслью...

Следует задуматься о глубочайшей интуиции, прозорливости Пушкина, который уже в 1823 году увидел сон народов и безнадежность быстрых заговорщических попыток — разбудить спящих «кличем чести». В конце 1823 года поэт, в сущности, предчувствует поражение 14 декабря: дружбой, целями, идеалами он вместе с Пущиным, Пестелем, Рылеевым. Но то, что чувствовал Рылеев, уже целиком ушедший в заговор («Известно мне, погибель ждет того, кто первым восстает...»), все это, но по-другому, почувствовал, художественно осознал Пушкин (об этом подробнее — во второй части книги).

Для Рылеева не было выбора — сознавая, что погибнет, он продолжал надеяться и верить, что другие продолжат его дело.

У Пушкина выбор был. В те месяцы, когда произнесено: «Паситесь мирные народы...» — начат «Евгений Онегин».

Громадный перелом в жизни Пушкина, начавшийся с 1823 года, завершается в Михайловской ссылке. Этот перелом означал пересмотр многого: менялся взгляд на свое место в обществе, на политику, историю. Романтическое искусство уступало место иному...

Ю. М. Лотман справедливо обратил внимание на увлечение прозой как своеобразный знак декабризма на определенном этапе его развития: «Займися прозою, вот чего недостает у нас, — просит М. Ф. Орлов Вяземского. — Стихов уже довольно». «Я стихов терпеть не могу!» — восклицает В. Ф. Раевский, устами своего «двойника» в отрывке «Вечер в Кишиневе»1.

«Некоторые исторические замечания» для Пушкина — первый серьезный опыт в серьезной прозе, весьма знаменательный в атмосфере 1821—1822 годов. Также, как последовавший за тем отказ от прозы на несколько лет: в Михайловском, кроме «Автобиографических записок», прозы вообще не было; лета еще «злодейку-рифму» не гонят!

«Некоторые исторические замечания» для Пушкина стали «вчерашними»: не были продолжены именно потому, что взгляд поэта на историю, на свободу и просвещение изменился и усложнился. Новый взгляд требовал «Бориса Годунова», «Пугачева», «Медного всадника»...

Размышления о просвещении, понимание того, что ожидавшиеся близкие перемены в жизни страны неблизки, все это вызвало с 1823 года переоценку, перемену во многих мыслях Пушкина. Поэтому работа, начатая «Некоторыми историческими замечаниями», Пушкиным прекращена.

Они не были продолжены, но в них уже заложено движение к «Борису Годунову», «Пугачеву», «Медному всаднику».

Однако и в пройденном для Пушкина всегда остается «часть его большая», отчего сочинениям его нет ни старости, ни смерти; отчего они никогда не пройдены для нас.

«Некоторые исторические замечания» — шесть пушкинских листов — читаются уже больше столетия и все же не прочитаны, и много еще чтения впереди...