«в сгущенной мгле предрассуждений...»

Закончив переписку пушкинской рукописи, Алексеев тут же, на обороте 2-го листа, начал копировать «Мнение о науке естественного права г-на Магницкого». Однако от этой копии осталось всего несколько строк, потому что на 3-м листе (пагинация Пушкинского дома) уже находится копия совсем других документов. Поскольку Алексеев пользовался большими двойными листами (несшитыми, вложенными друг в друга), то отсутствие, по крайней мере, одного (а может быть, и не одного) листа между сохранившимися 2-м и 3-м листами от начала — означает, что в сборнике как минимум нет одного листа, между 2-м и 3-м листами от конца (то есть между нынешними 8-м и 9-м). На исчезнувшем неведомо куда и когда листе продолжалось «Мнение г-на Магницкого...», документ хорошо известный, хотя во времена Пушкина еще не публиковавшийся1.

Важный чиновник министерства духовных дел, а затем попечитель Казанского университета Михаил Магницкий был таким мракобесом и доносчиком, что вызывал удивление даже у сотоварищей по ремеслу и убеждениям. Так ретиво разоблачать вольные мысли умели только люди, сами побывавшие в вольнодумцах и либералах, за то наказанные и раскаявшиеся (Магницкий ссылался в Вологду за участие в реформах M. M. Сперанского)1.

Отчего «Мнение г-на Магницкого...» внесено в секретную тетрадь Алексеева прямо вслед за «Историческими замечаниями...» Пушкина, и даже начинается на той же странице, где пушкинский текст кончается?

В рассуждениях Магницкого, которые Пушкин, разумеется, читал, — и, вероятно, обсуждал с Алексеевым и другими, — говорилось о тех же предметах, что и в пушкинских «Замечаниях...»: борьба народов и правительств, идеи свободы и просвещения в столкновении с самодержавием и церковью, место писателей, русских и иностранцев, в этой борьбе.

Наука естественного права, проникшая в русские университеты с начала XIX столетия, находила в истории — как в жизни и природе — естественный процесс, а не божественное откровение, освящающее верховную власть. Теории естественного развития мира, государства, права принимают и Пушкин, и его друзья, все, кто в просвещенье «с веком наравне»:2 Магницкий о том хорошо знал и в своей записке обрушился на науку, «которая сделалась умозрительною и полною системою всего того, что мы видели в революции французской на самом деле...». «Я трепещу, — восклицал Магницкий, — перед всяким систематическим неверием философии, сколько по непобедимому внутреннему к нему отвращению, столько и особенно потому, что в истории 17-го и 18-го столетий ясно и кровавыми литерами читаю, что сначала поколебалась и исчезла вера, потом взволновались мнения, изменился образ мыслей только переменою значения и подменою слов, и от сего неприметного и как бы литературного подкопа алтарь Христов и тысячелетний трон древних государей взорваны, кровавая шапка свободы оскверняет главу помазанника божия и вскоре повергает ее на плаху. Вот ход того, что называли тогда только философия и литература и что называется уже ныне либерализм!»1

Этот «черный манифест» должен был особенно заинтересовать Пушкина, потому что Магницкий не ограничивался абстрактными заявлениями, но требовал «рассмотрения и осуждения разрушительной системы профессора Куницына и самого лица его»2. Любимый лицейский профессор — «кто создал нас, кто воспитал наш пламень» был как раз автором книги «Право естественное» («Поставлен им краеугольный камень...»). После атаки Магницкого Главное управление училищ 5 марта 1821 года запретило преподавание по этой книге, а самого Куницына удалило от службы по министерству народного просвещения3. Это была расправа, похожая на ту, которую за год до того учинили над Пушкиным.

И Пушкин отозвался в «Послании цензору», разошедшемся в списках:

А ты, глупец и трус, что делаешь ты с нами?

Где должно б умствовать, ты хлопаешь глазами;

Не понимая нас, мараешь и дерешь;

Ты черным белое по прихоти зовешь:

Сатиру пасквилем, поэзию развратом,

Глас правды мятежом, Куницына Маратом...

Интересно было бы узнать, у кого заимствовал Алексеев текст «Мнения...» господина Магницкого? Не от Пушкина ли, которого этот документ (и его последствия) особенно интересовали и который в Кишиневе мог раньше других, по своим петербургским связям, получать известия о новом наступлении властей, о судьбе Куницына.

Не на записках ли Алексеева основывался П. В. Анненков, когда писал:

1 «Русский архив», 1864, стлб. 323—325. Трудно избавиться от впечатления, что именно эти строки Пушкин интерпретировал в известном отрывке (1824) :

Вещали книжники, тревожились цари,

Толпа пред ними волновалась,

Разоблаченные пустели алтари,

Свободы буря подымалась...

(«Зачем ты послан был и кто тебя послал?..»)

2 В 1822 г. Магницкий и Рунич расправились еще с несколькими петербургскими профессорами и в их числе с другим лицейским наставником Пушкина — Галичем.

«Пушкин уже около месяца жил в Кишиневе, когда книга Куницына, по которой он учился — «Право естественное», — подверглась запрещению и конфискации по определению ученого комитета министерства народного просвещения, в октябре 1820, согласившегося с мнением о ней Магницкого и Рунича. Через год нагнала его весть в том же Кишиневе о полном торжестве мистической, обскурантной партии, об исключении четырех профессоров из стен Петербургского университета и проч. Известия эти, из которых последнее совпало еще с возбужденным состоянием умов в Кишиневе, видевшим, так сказать, зародыш греческой революции в своих стенах и затем дальнейшее ее развитие в соседней Молдавии — открыли двухгодичный период настоящего «Sturm und Drang»1 в жизни Пушкина»2.

Во всяком случае, второе место, которое «Мнение...» Магницкого занимает в сборнике Алексеева, — весьма знаменательно. Может быть, на пропавших листах, вслед за одним «Мнением...» Магницкого помещалось и другое, выраженное в письме министру духовных дел от 9 мая 1823 года. Магницкий там торжествовал, что его мысли находят подтверждение в новых европейских революциях и что «прошло уже то время, когда рассматривали мы учения сии как вредные только теории вольнодумствующих профессоров»3.

На 3-м листе алексеевского сборника возникает целый новый пласт кишиневских мыслей, идей, бесед — «Восточный вопрос», занимавший в ту пору Пушкина и его друзей ничуть не меньше московских и петербургских событий. Желание воевать с Турцией, национально-патриотические мотивы были особенно сильны на границе, у края балканских восстаний 1820-х годов.

Известно, сколь щекотливым оказалось положение правительства Александра I в связи с греческим восстанием: грекам не помочь — значит утратить выгодные позиции на Балканах; помочь — значит нарушить провозглашенный Священным союзом принцип легитимизма, безусловного осуждения подданных, восставших против своего монарха (в данном случае турецкого султана). В российском обществе мысль о поддержке греков была сильна; у Пушкина и будущих декабристов патриотизм в ту пору сливался с освободительными идеями, но иногда готов был и противопоставить русское дело — турецкому, польскому, шведскому1.

Те же мотивы, которые побуждали Пушкина в «Некоторых исторических замечаниях» приветствовать «унижение Швеции» и сетовать, что граница России и Турции не проходит по Дунаю, — мы находим в его стихотворениях «Война», «Чугун кагульский, ты священ...». Но получалось так, что даже обычный патриотизм, с немалым великодержавным оттенком, был едва ли не преступлением, так как царь до самой смерти был с греками двоедушен, и движение их, поддерживая, не поддерживал, «к противочувствиям привычен».

Среди разных документов, питавших мысли и настроения кишиневских вольнодумцев, не последнее место должны были занять написанные на французском языке письма Александра I (разумеется, неопубликованные) к адмиралу П. В. Чичагову, одно от 2 мая, а другое от 7 июня 1812 года.

Первое письмо занимает в сборнике Н. С. Алексеева весь 3-й и половину 4-го листа, второе — с оборота 4-го до середины 6-го листа2.

Письма доказывали, что незадолго до войны с Наполеоном царь совсем иначе смотрел на восточные дела, нежели в 1822 году, — ни о каких «высших идеях» не думал: сколачивая на Балканах прорусский блок, вовсе не беспокоился, что усиление его влияния на Востоке ослабит «законного турецкого монарха», и требовал «вооружения жителей в этих странах, которые бы могли поддержать наши военные действия»3.

В письмах упоминались лица, продолжавшие службу на юге и во времена Пушкина (в частности, И. В. Сабанеев). Послания Чичагову позволяли противопоставить царя 1820-х годов — царю «довоенному» (все то же: «Россия присмирела снова...» — «дней александровых прекрасное начало...»).

Следующие листы в сборнике Алексеева (оборот 6-го и почти весь 7-й) еще более «горячи», хотя там помещен всего лишь официальный и отнюдь не секретный документ — «Декларация дворов российского, австрийского и прусского», подписанная в Лайбахе 30 апреля (12 мая) 1821 года.

Страницы эти, так же как и предыдущие — о Греции, Востоке, рождали настроения и чувства, позже воспроизведенные в десятой онегинской главе:

Тряслися грозно Пиренеи,

Волкан Неаполя пылал,

Безрукий князь друзьям Мореи

Из Кишинева уж мигал...

А затем:

Я всех уйму с моим народом, —

Наш царь в конгрессе говорил...

Революции в Европе вызывали серьезные размышления на разных общественных полюсах. В свою записную книжку Пушкин тогда занес строки, которые в переводе с французского звучат так: «О...1 говорил в 1820 году: «Революция в Испании, революция в Италии, революция в Португалии, конституция здесь, конституция там... Господа государи, вы сделали глупость, свергнув Наполеона» (XII, 304, 486).

«Господа государи» вынуждены были сформулировать свою теорию происходящего2. В «Декларации» так и было сказано: «Государи союзники, при заключении переговоров в Лайбахе, решились объявить свету о правилах, коими они руководствовались, положив твердо никогда не отступать от оных Для сего их императорские и королевские величества повелели своим полномоченным подписать и обнародовать сию декларацию».

Лайбахское проклятие всяким мятежам, стремление доказать, что революционеры, заговорщики не выражают народных стремлений, — все это вызывало у Пушкина, и, разумеется, не у одного Пушкина, желание отвечать, представить свой взгляд на события.

«Некоторые исторические замечания» в такой же степени вызваны европейскими событиями, «Лайбахской декларацией» — как и стихотворение «Наполеон», как портреты Марата, Занда, Лувеля, Ипсиланти в черновиках, как только что цитированные строки из записной книжки и многие другие вольные пушкинские мысли...

Союз властей и союз народов (несколько лет спустя Пушкин запишет — «тайные общества — дипломатия народов»): кто кого? Кто прав? Обязаны ли монархи уступать естественному ходу вещей, уступить просвещающимся народам часть своего всевластия, пли народы обязаны повиноваться установлениям, сложившимся в давние, слепые, непросвещенные времена?

В 1821-м и 1822-м ответ казался ясным.

27 мая 1822 года, за два месяца до завершения «Исторических замечаний...», мы слышим следующие рассуждения Пушкина за обедом у Инзова, записанные П. И. Долгоруковым:

«Пушкин <...> рассказывал, по обыкновению, разные анекдоты, потом начал рассуждать о Наполеонове походе, о тогдашних политических переворотах в Европе, и, переходя от одного обстоятельства к другому, вдруг отпустил нам следующий силлогизм: «Прежде народы восставали один против другого, теперь король Неаполитанский воюет с народом, Прусский воюет с народом, Гишпанский — тоже; нетрудно расчесть, чья сторона возьмет верх». Глубокое молчание после этих слов. Оно продолжалось несколько минут, и Инзов перервал его, повернув разговор на другие предметы»1.

20 июля (за две недели до окончания «Замечаний...») раздаются еще более радикальные речи, хотя и во гневе сказанные:

«Наместник ездил сегодня на охоту с ружьем и собакою. В отсутствие его накрыт был стол для домашних, за которым и я обедал с Пушкиным. Сей последний, видя себя на просторе, начал с любимого своего текста о правительстве в России. Охота взяла переводчика Смирнова спорить с ним, и чем более он опровергал его, тем более Пушкин разгорался, бесился и выходил из терпения. Наконец, полетели ругательства на все сословия. Штатские чиновники подлецы и воры, генералы скоты большею частик», один класс земледельцев почтенный. На дворян русских особенно нападал Пушкин. Их надобно всех повесить, а если б это было, то он с удовольствием затягивал бы петли»1.

Черновик «Исторических замечаний...» тем временем перерастает в беловик, 2 августа работа закончена, в ней сказано, что «народная свобода — неминуемое следствие просвещения», и предсказано, что Россия может скоро оказаться «наряду с просвещенными народами Европы», то есть попросту говоря — свободной, конституционной.

Но в дни ожиданий и веры, что просвещение и свобода близки, Пушкин не мог не заметить справедливых во многом строк «Лайбахской декларации» о легких победах Священного союза над неаполитанскими инсургентами:

«Войска государей союзных, коих назначением единственным было усмирение бунтующих... пришли на помощь народу, порабощенному мятежниками. Он в сих воинах увидел защитников свободы его, а не врагов его независимости...»2. Позже, в стихах «Недвижный страж дремал...» (1824) прозвучит та же мысль, вложенная в уста Александра I:

Давно ль — и где же вы, зиждители Свободы?

Ну что ж? витийствуйте, ищите прав Природы,

Волнуйте, мудрецы, безумную толпу —

Вот Кесарь — где же Брут? О грозные витии,

Целуйте жезл России

И вас поправшую железную стопу.

«Лайбахская декларация», ее самоуверенные формулы о незрелых народных симпатиях — сильный аргумент одной из сторон.

Ведь «Петр I не страшился народной Свободы, неминуемого следствия просвещения, ибо... презирал человечество, может быть, более, чем Наполеон».

Пушкин пишет: «Твердое, мирное единодушие может скоро поставить нас наряду с просвещенными народами Европы». «Может скоро...», но не обязательно «поставит скоро».

В годы своих самых непримиримых настроений, 1821-м, 1822-м, Пушкин не забывает, что степень зрелости, степень просвещения еще не измерена... Отсюда начинается его путь к иным мыслям, иным песням, когда он ответит наконец самому себе на вопрос — «может скоро...» или «может не скоро...».

Все о том же — доросла или не доросла Россия — и следующий документ, на обороте 7-го и на 8-м листе алексеевского сборника.

«Речь, говоренная императором Александром I в Варшаве при открытии сейма в 1818 году». Она была опубликована в печати1, однако достать газету было непросто, и текст речи в дальнейшем распространялся в списках.

Основной мыслью царя было утверждение, будто Польша уже давно созрела для конституционных учреждений (которые и сам царь считает полезными, которые — «непрестанный предмет его помышлений»), Россия же до конституции еще не дозрела. Царь призывал поляков «явить на опыте» благотворность «законно-свободных учреждений». «Вы мне подали средство, — говорил он, — явить моему отечеству то, что я уже с давних лет ему приуготовляю и чем оно воспользуется, когда начала столь важнейшего дела достигнут надлежащей зрелости».

Кажется, в русском образованном обществе никто не остался равнодушен к речи Александра, хотя чувства возникали самые противоположные. H. M. Карамзин находил, что «Варшавские новости сильно действуют на умы молодые», которые «спят и видят конституцию», и что в России многие поняли речь царя как приближающееся освобождение крестьян (так как при крепостничестве невозможен созыв действительно народных представителей)2.

Самые разные читатели — от консерваторов до завтрашних декабристов — нашли в речи Александра немало оскорбительного для русского самолюбия (Польша — «дозрела», Россия — нет!).

Большую тревогу дворянства вызвало предположение о том, что восстановление Польши будет означать возвращение ей территорий в границах 1772 года1.

Карамзин в 1819 году вручил Александру I «Мнение русского гражданина» — протест против чрезмерных «авансов» как Польше, так и русскому либерализму. Зато «у беспокойного Никиты, у осторожного Ильи» резко витийствовали об Аракчееве, военных поселениях, Магницком, и обещания Александра воспринимались иронически (впрочем, как показывает С. С. Ланда — братья Тургеневы, Орлов, «в конце первого десятилетия XIX века были увлечены конституционными обещаниями Александра I»2).

Одним из насмешливых откликов на царскую речь был пушкинский «Noel» («Ура! В Россию скачет // Кочующий деспот...»). Е. И. Якушкин — очевидно, вслед за П. В. Анненковым — видел «Noel» в сборнике Алексеева, может быть, на одном из пропавших листов.

Речь царя и споры вокруг нее, — конечно, все это было важным петербургским воспоминанием Пушкина, имевшим как общественный, так и личный тон: ведь русский перевод речи был сделан Вяземским — одним из свидетелей и важных участников «Варшавского эпизода»3. Еще в столице и позже, в Кишиневе, Пушкин многократно отвечал себе и другим, в стихах и прозе, на царские слова о пользе конституции для просвещенных народов. Отзвуки хорошо слышны в «Исторических замечаниях...»: Пушкин пишет о «политической нашей свободе», которая «неразлучна с освобождением крестьян», но ведь об этом-то говорили, прочитав варшавскую речь Александра, этим был недоволен Карамзин. Кажутся вынесенными с одной из сходок «Зеленой лампы» слова о том, что «желание лучшего соединяет все состояния противу общего зла, и твердое, мирное единодушие может скоро поставить нас на ряду с просвещенными народами Европы». Это последовательный логический вывод из царской речи: если Россия еще не догнала просвещенные народы (Польшу и других), то это потому, что у «просвещенных народов» (в частности, и у Польши) крепостного рабства уже нет, а в России — есть. Значит, надо всем объединиться, не только мирно, но твердо.

Александр I расплывчато изъяснялся о времени, когда «дозреет» Россия. Долго ли дозревать? Пушкин отвечает, и не раз: если отменить рабство, то — «скоро».