«прошло сто лет — и что ж осталось?..»

Если бы пушкинские «Заметки по русской истории» не завершались точной датой — 2 августа 1822 года и если бы эта дата не подтверждалась «перекрестными» доказательствами — вряд ли кто-нибудь решился приписать найденные страницы двадцатитрехлетнему автору: гениальными юношескими стихами нас не удивить, но изумляет суровая, точная проза, к тому же историческая, требующая, кроме таланта, специальных знаний.

При помощи этих «Заметок» удается проникнуть в малодоступный мир потаенных пушкинских мыслей, возникающих и меняющихся на одном из важнейших исторических перевалов — через десять лет после 1812-го, за три года до 1825-го, «пред грозным временем, пред грозными судьбами...». Поэтому, прежде чем вернуться к лицам и обстоятельствам, затронутым на предыдущих страницах, попытаемся медленно прочитать пушкинское сочинение1.

Как уже говорилось, в беловом автографе вместо заглавия над текстом рукою Пушкина — «№ 1» (скорее всего «№ 1» вписано позже, так как поэт никогда не начинал писать так высоко, почти у верхнего края страницы)2. Справа — «NB» и оставлены большие поля для дополнений. (Обычная его манера, когда предпринимался какой-нибудь большой труд.)

«По смерти Петра I движение, переданное сильным человеком, все еще продолжалось в огромных составах государства преобразованного. Связи древнего порядка вещей были прерваны навеки: воспоминания старины мало по малу исчезали»3.

В первой же фразе первой исторической работы Пушкина главный герой — Петр I; и так во многих будущих трудах, вплоть до последнего, незавершенного, «Истории Петра...». Начало — медленное, эпическое: предложения длинные, в ритме истории Карамзина. Однако здесь — краткое обозрение «новейшей истории», в то время как «История Государства Российского» должна была остановиться перед воцарением Романовых.

«По смерти Петра I»... «огромные составы...», «прерванные связи...» вызывают в воображении читателя некий громадный организм, «Левиафан»; сильный человек мощным движением швырнул и вздернул его так, что захрустели составы и связи и отшибло «воспоминания старины...». Через десять лет это будет «гордый конь», которого всадник «уздой железной... поднял на дыбы...».

Пушкин не пытается как-то объяснять появление самого Петра: «сильный человек», «северный исполин» (позже — «властелин судьбы») — во всем этом сочинении, в духе времени, сильные люди (или объединения людей) делают историю куда в большей степени, чем история творит их самих... Выражаясь языком современной науки, «субъективное начало» явно преобладает над «объективным».

«Народ, упорным постоянством удержав бороду и русский кафтан, доволен был своей победою и смотрел уже равнодушно на немецкий образ жизни обритых своих бояр».

Дальше один за другим обозреваются три главных «состава» государства преобразованного: сначала — народ. Фразу как бы начинает историк, просвещенно иронизирующий («победа... бороды и кафтаны»), но заканчивает — «сам народ», насмехающийся над историком и ему подобными «обритыми боярами» (выражение чисто народное)1. Тут уже видно столь раскрывшееся в поздние годы особенное умение Пушкина смотреть на предмет то со своей стороны, то с чужой колокольни; то — на Пугачева, то «Пугачевым»: только что принизив «бояр» народным мнением, в следующей фразе уж снова говорит в их пользу — «новое поколение... привыкало к выгодам просвещения».

«Новое поколение, воспитанное под влиянием европейским, час от часу более привыкало к выгодам просвещения. Гражданские и военные чиновники более и более умножались; иностранцы, в то время столь нужные, пользовались прежними правами; схоластической педантизм по-прежнему приносил свою неприметную пользу. Отечественные таланты стали изредка появляться и щедро были награждаемы. Ничтожные наследники северного исполина, изумленные блеском его величия, с суеверной точностию подражали ему во всем, что только не требовало нового вдохновения. Таким образом, действия правительства были выше собственной его образованности, и добро производилось ненарочно, между тем как азиатское невежество обитало при дворе» (к этому месту примечание Пушкина: «Доказательство тому царствование безграмотной Екатерины I, кровавого злодея Бирона и сладострастной Елисаветы»).

Народ с его мнением и «упорным постоянством» больше не появляется; хотя о нем говорится, но он сам «безмолвствует»: нет ни Булавина, ни Пугачева.

Второму составу — «новому поколению, воспитанному под влиянием европейским», то есть «обществу» — внимание куда большее, потому что Пушкин сам из этого состава. Тут впервые появляется один из главных мотивов работы — «просвещение», «выгоды просвещения».

Пушкин и в этих строках тонко меняет углы наблюдения: то с высоты XIX века на XVIII, то с «низин» XVIII на себя: «чиновники, иностранцы, схоластический педантизм» — слова, произносившиеся в 1820-х годах с оттенком отрицания, здесь, наоборот, звучат одобрительно. Позже Герцен напишет о XVIII веке как о времени, когда «поэты воспевали своих царей, не будучи их рабами», и когда еще «великой революционной идеей была реформа Петра»1.

После народа и общества третий и последний «состав» — правительство. Кажется, Пушкин не жалеет красок, сближая уровень просвещения царского дворца и деревенской избы: в хижине упорное постоянство «суеверия», во дворце — «суеверная точность подражания», там — «бороды и русский кафтан», тут «азиатское невежество». Но так как исторический толчок уже дан, развитие продолжается, и новые случайности не могут отменить мощного движения, но могут лишь наложиться на него.

«Петр I не страшился народной Свободы, неминуемого следствия просвещения, ибо доверял своему могуществу и презирал человечество, может быть, более, чем Наполеон».

Центральная мысль всего сочинения и вообще для Пушкина одна из важнейших: просвещение — здесь не просто доза культуры, принятая обществом, это и экономика, и литература, и знания, и быт, это — уровень развития.

Развитие, просвещение неминуемо ведет к свободе. Из дальнейшего видно, что Пушкин разумеет под «народной свободой» одновременно свободу политическую и освобождение крестьян. Петр не только вводил просвещение, но на примере Англии, Голландии и других стран мог видеть, что просвещение приводит к существенным переменам в управлении.

Мысль эта, понятно, принадлежала не одному Пушкину — целой эпохе, целому мыслящему слою. «Человек, — записывает Рылеев, — от дикой свободы стремится к деспотизму; невежество причиною тому. <Затем> человек от деспотизма стремится к свободе. Причиной тому просвещение»1.

Однако подобные соображения нисколько не смущали Петра: «Доверяя своему могуществу и презирая человечество», он был уверен, что не скоро его просвещение обратится против его самовластия. Но Пушкину — как это будет видно далее — кажется, что время, отпущенное потомкам Петра для просвещенного самовластья, кончается; что через сто лет после Петра настал час свободы, «неминуемого следствия просвещения»2.

«История представляет около его всеобщее рабство. Указ, разорванный кн. Долгоруким, и письмо с берегов Прута приносят великую честь необыкновенной душе самовластного государя: впрочем, все состояния, окованные без разбора, были равны пред его дубинкою. Все дрожало, все безмолвно повиновалось»3.

Четырехкратное «все» звенит, как рабские цепи («всеобщее рабство...», «все состояния, окованные без разбора...», «все дрожало, все безмолвно повиновалось...»). Пушкина не пугает противоречие этих строк с хвалою «северному исполину» в начале сочинения: он улавливает истинные переходы добра во зло и обратно — причудливые и неизбежные.

Такова же пушкинская мысль о несправедливом петровском указе, будто бы разорванном Яковом Долгоруким4, и полулегендарном письме Петра, предписывавшем сенату не исполнять царских приказаний, если будут посланы из турецкого плена. «Великая честь необыкновенной души самовластного государя», очевидно, в том, что Петр легко мог поступить нехорошо, самовластно, но поступил благородно... Мы не согласимся с Пушкиным, что и дворянин, и крепостной «были равны» перед петровскою дубинкою, но самовластие Петра действительно оковывало даже высшие сословия много сильнее, чем абсолютизм Бурбонов, Тюдоров или Габсбургов. Пушкину надо подчеркнуть «всеобщее рабство» для дальнейших размышлений о «всеобщем единодушии» врагов рабства.

«Аристокрация после его неоднократно замышляла ограничить самодержавие: к счастию, хитрость государей торжествовала над честолюбием вельмож и образ правления остался неприкосновенным. Это спасло нас от чудовищного феодализма, и существование народа не отделилось вечною чертою от существования дворян. Если бы гордые замыслы Долгоруких и проч. свершились, то владельцы душ, сильные своими правами, всеми силами затруднили б или даже вовсе уничтожили способы освобождения людей крепостного состояния, ограничили б число дворян и заградили б для проччих сословий путь к достижению должностей и почестей государственных. Одно только страшное потрясение могло бы уничтожить в России закоренелое рабство; нынче же политическая наша свобода неразлучна с освобождением крестьян, желание лучшего соединяет все состояния противу общего зла, и твердое, мирное единодушие может скоро поставить нас наряду с просвещенными народами Европы. Памятниками неудачного борения Аристокрации с Деспотизмом остались только два указа Петра III-го о вольности дворян, указы, коими предки наши столько гордились и коих справедливее должны были бы стыдиться...»

Казалось бы, Пушкин внушает читателю, что самовластье давно следовало ограничить. Но, с другой стороны, его смущает результат, и он рассуждает на тему, что было бы, «если бы гордые замыслы Долгоруких и проч. свершились» (то есть удалась бы попытка нескольких знатных фамилий, около 1730 года, взять под контроль самодержавную власть) ; тогда, по мнению Пушкина, крепостное право именем дворянства стало бы «закоренелым», вошло бы в плоть и кровь. Пушкин считает меньшим злом крепостничество именем государства, сверхвластие царя — даже над дворянами: крепостное право в этом случае можно отменить законом (укоренившуюся феодальную собственность — невозможно!). Поэтому закон о вольности дворянской без сопутствующего ему закона «о вольности крестьянской» — по Пушкину — вреден и его «следует стыдиться».

Хороша только та свобода, которая — «неминуемое следствие просвещения»; если бы вельможи, «верховники», взяли власть, то был бы сорван плод недозрелый. Для поэта все же — «правительство — главный европеец»: оно должно стимулировать просвещение, просвещение же ведет к свободе...

Несколькими строками выше было сказано: «все состояния, окованные без разбора...», а теперь — «желание лучшего соединяет все состояния противу общего зла»: объединенные рабством, естественно, объединяются желанием свободы. «Общее зло», против которого все соединяется, — это плохое правительство, горстка сановников, Александр I, Аракчеев, Фотий и т. п. Против всех им не только не устоять, но даже до крови дело не дойдет: нужно «единодушие мирное», но чтобы довести дело до конца, также и — «твердое...». Пушкин тогда настаивал, «что тот подлец, кто не желает перемены правительства в России»1.

Пушкина, как видим, пока что не заботит зловещая коллизия: только что «все состояния окованы... все дрожит, все повинуется», и вот от этих людей требуется «твердое, мирное единодушие», которое «может поставить нас наряду с просвещенными народами Европы». А вдруг застарелое рабство «сработает», помешает? Ведь какое различие российского и западноевропейского прошлого: хартии, парламенты в Англии, Франции и других землях в течение многих веков и слабость подобных институтов в России... Все это Пушкина сейчас не занимает, потому что, в духе времени, он верит в большую свободу исторического выбора. Петр I, сильная личность, дал толчок: настало время новым личностям, «соединенным состояниям», придать новое движение российским «составам», «разорвать связи» и т. п.

Как видим, Пушкин в декабристском, «тургеневском», духе центральным, главным вопросом считает крестьянский: что политически поможет его решению — то благо. Известно, что в декабристской среде (Никита Муравьев, Лунин, Фонвизин, Орлов) было распространено и другое воззрение на политическую борьбу XVIII века, более одобрительное отношение к «аристократическим замыслам» — ограничить самодержавие1. Так, в 1819 году М. Ф. Орлов порицает датчан, которые «вольным переходом передались из рук нескольких олигархов в руки одного деспота. Я тут ничего великого не вижу, кроме великого непонятия о достоинстве народа вообще и о достоинстве человека в частном отношении»2. Среди прогрессивных кругов было популярным мнение, что «Указ о вольности дворянской» способствовал освобождению личности, ограждению от всеобщей дубинки хотя бы части населения, дворян. Понятно, без такого частичного освобождения не могли бы явиться в дворянстве такие свободные люди, как декабристы, как сам Пушкин.

После 1825 года Пушкин, много размышляя о нравственных, внутренних переменах в людях и «состояниях», постепенно меняет точку зрения. В одном из отрывков, условно называемых «О дворянстве» (30-е годы), он пишет: «Чем кончится дворянство в республиках?3 Аристократическим правлением. А в государствах? Рабством народа. а=b» (XII, 206). В 1822-м Пушкин еще полагал, что «b» (то есть рабство) лучше, чем «а» (власть аристократии), так как оставляет перспективу, «выход в будущем...». В 1830-х годах он, хотя и продолжает порицать «гордые замыслы Долгоруких», но притом не без сожаления рассматривает «уничтожение дворянства чинами», «падение постепенное дворянства» в связи с правлением Петра и Анны (XII, 206).

В 1822-м почти вся вина возлагалась на Екатерину II.

«Царствование Екатерины II имело новое и сильное влияние на политическое и нравственное состояние России. Возведенная на престол заговором нескольких мятежников, она обогатила их на счет народа и унизила беспокойное наше дворянство. Если царствовать значит знать слабость души человеческой и ею пользоваться, то в сем отношении Екатерина заслуживает удивление потомства. Ее великолепие ослепляло, приветливость привлекала, щедроты привязывали. Самое сластолюбие сей хитрой женщины утверждало ее владычество. Производя слабый ропот в народе, привыкшем уважать пороки своих властителей, оно возбуждало гнусное соревнование в высших состояниях, ибо не нужно было ни ума, ни заслуг, ни талантов для достижения второго места в государстве. Много было званых и много избранных; но в длинном списке ее любимцев, обреченных презрению потомства, имя странного Потемкина будет отмечено рукою Истории. Он разделит с Екатериною часть воинской ее славы, ибо ему обязаны мы Черным морем и блестящими, хоть и бесплодными победами в Северной Турции...»1

Большая часть пушкинского сочинения — о царствовании Екатерины II. Причина ясна: первое движение дал Петр: этого хватило до 1762 года; второе движение — Екатерина, при которой наблюдается нечто принципиально новое в жизни страны. Правительство перестает плыть по течению, творить добро «ненарочно». Екатерина знает, что делает («имела свои виды...»). Пушкин не замечает почти ничего положительного в этом царствовании, употребляя слова «унизила», «сластолюбие», «гнусное соревнование», — и лишь в конце первого «екатерининского» абзаца возникает «странный Потемкин» и «блестящие победы», о которых тут же оговорено — «бесплодные...»2. Впрочем, подозревая, что читатель вспомнит иные оценки Екатерины II, Пушкин объясняет, что «ее великолепие ослепляло, приветливость привлекала, щедроты привязывали».

Взгляд Пушкина понятен уж из того, что сказано в начале его сочинения: некоторые свободы, которые Екатерина дарит «непросвещенному дворянству», преждевременны. Это как бы заговор Долгоруких наизнанку: естественное движение от просвещения к свободе, начатое Петром и «ненарочно» продолженное его «ничтожными наследниками», теперь нарушено. «Гнусное соревнование высших состояний» («званные» самой Екатериной, «избранные», то есть выдвинутые сановниками) хуже, чем равенство в рабстве, так как вредит грядущему «соединению противу общего зла». Любопытно, что близость с М. Ф. Орловым не мешала, а может, и помогала Пушкину подразумевать среди «презренных» — двух дядей Михаила Федоровича, Григория и Алексея Орловых.

Так и слышатся будущие строки:

Попали в честь тогда Орловы,

А дед мой в крепость, в карантин.

И присмирел наш род суровый...

(«Моя родословная»)

«Униженная Швеция и уничтоженная Польша, вот великие права Екатерины на благодарность русского народа».

В пушкинском черновике была сначала «Уничтоженная Польша, <униженная>, усмиренная Турция».

Затем «Турция» вычеркивается: обстоятельства начала 1820-х годов не доказывали, что Турция усмирена и тем более унижена. Султан расправляется с восставшими греками, держит под ярмом много захваченных земель.

Вместо Турции появляется Швеция.

«Униженная Швеция и уничтоженная Польша — вот права Екатерины на нашу благодарность».

Задумавшись над тем, что значит «наша благодарность», Пушкин уточняет: «на благодарность русского народа».

Затем еще сильнее:

«Вот истинные права Екатерины на благодарность русского народа»...

Слово «истина» появляется и в начале следующего предложения, где возобновляется атака на систему Екатерины: «Но со временем истина оценит...» — Пушкин тут же пробует другие варианты: «пройдет <время>», «время оценит», «настанет время». В окончательном варианте, как видим, нет «истинных прав на благодарность» (вместо этого — «великие права на благодарность»): вместо «истина оценит» появилось — «история оценит».

В самом деле, что есть «истина»? Существует история, есть права на благодарность достаточно большие, «великие», — но можно ли определить истинные, «конечные», права?

Строки о Польше указывают на то, что Пушкин метит не только в бывшую царицу, но и в ее царствующего внука. В 1822 году Александр представлялся многим современникам восстановителем Польши в ущерб России, и «комплимент» бабушке за уничтоженную Польшу звучал совсем не верноподданнически: печальный парадокс...

«Но со временем История оценит влияние ее царствования на нравы, откроет жестокую деятельность ее деспотизма под личиной кротости и терпимости, народ, угнетенный наместниками, казну, расхищенную любовниками, покажет важные ошибки ее в политической экономии, ничтожность в законодательстве, отвратительное фиглярство в сношениях с философами ее столетия — и тогда голос обольщенного Вольтера не избавит ее славной памяти от проклятия России.

Мы видели, каким образом Екатерина унизила дух дворянства. В этом деле ревностно помогали ей любимцы. Стоит напомнить о пощечинах, щедро ими раздаваемых нашим князьям и боярам, о славной расписке Потемкина, хранимой доныне в одном из присутственных мест государства1, об обезьяне графа Зубова, о кофейнике к<нязя> Кутузова и проч. и проч.

Екатерина знала плутни и грабежи своих любовников, но молчала. Ободренные такою слабостию, они не знали меры своему корыстолюбию, и самые отдаленные родственники временщика с жадностию пользовались кратким его царствованием. Отселе произошли сии огромные имения вовсе неизвестных фамилий и совершенное отсутствие чести и честности в высшем классе народа. От канцлера до последнего протоколиста все крало и все было продажно. Таким образом развратная государыня развратила свое государство».

Осуждение екатерининского царствования, задержанное на мгновение краткой похвалой, продолжает усиливаться, превращаясь в злой памфлет. Но с каждой строкой все заметнее, что, собственно, дело не в Екатерине: так же как хвала Екатерине «за Польшу» задевала Александра, так и отрицание екатерининской системы было уничтожением александровской...

Преемственность «Екатерина — Александр» (исключавшая Павла) была общепринятой. Традиции бабки считались сохраненными внуком.

Пушкин же находит в бабушкины времена те посевы, которые сорняком расцветают при внуке. Когда говорится, что «со временем История оценит...» и «тогда голос обольщенного Вольтера не избавит ее славной1 памяти от проклятия России», то подразумевается, что оценит «не сейчас», но после будущих перемен, которые уничтожат ныне действующую и от Екатерины идущую систему.

Вчитываясь в этот отрывок, найдем:

«...влияние ее царствования на нравы...» (нравы же не переменились, это нынешние нравы!).

«Отселе произошли сии огромные имения вовсе неизвестных фамилий и совершенное отсутствие чести и честности в высшем классе народа...» (имения, отсутствие чести и честности — все действительно для 1820-х годов и лишь началось с Екатерины).

«Таким образом развратная государыня развратила и свое государство...» (здесь продленное прошедшее время, как и в предыдущей фразе).

Названо всего несколько фамилий, но сколько еще подразумевается (все временщики, их родня — между прочим, многие из настоящих и будущих знакомых семьи Пушкина. Из тех, кто размещался между «канцлером» и «последним протоколистом», в 1822-м еще многие здравствовали или передали наследство сыновьям).

Не случайно Пушкин в этом месте совсем позабыл спокойный, эпический тон и раскаляет памфлетную ярость («ничтожность...» «плутни», «грабежи...» «отвратительное фиглярство...», «проклятие России...»). Язык все злее, афористичнее: «отсутствие чести и честности», «все крало, и все было продажно», «развратная государыня развратила государство». «Любимцы» появляются второй раз, после того как о них уже с презрением сказано, второй раз в тексте появляется и слово «бояре». Теперь это уже не тайная усмешка униженного крестьянина, а откровенная насмешка унижающего временщика: Орлову или Зубову лестно вспомнить про пощечину, отвешенную древнему потомку князей или бояр, про «хорошо причесанного генерала», который не смеет жаловаться на обезьяну временщика, пачкающую его волосы нечистотами, и про еще более важного генерала и дипломата М. И. Кутузова, несущего кофе развалившемуся в постели «Платоше» Зубову.

Мимоходом снова брошен упрек серьезному оппоненту — на этот раз он назван: «обольщенный Вольтер...».

И. Л. Фейнберг, опубликовавший часть сохранившегося пушкинского черновика, отметил и другие крепкие выражения по адресу императрицы: мелькнуло слово «тиранство»; определяя отношения императрицы с Вольтером, Пушкин выбирал между «мелочным шарлатанством» и «отвратительным фиглярством» (предпочел последнее)1.

Гнев Пушкина против системы Екатерины — Александра, кажется, достиг апогея, но это еще не все: уже мелькнули слова «под личиной кротости и терпимости...». Следующий большой отрывок целиком посвящен этому «славному» двоедушию:

«Екатерина уничтожила звание (справедливее, название) рабства, а раздарила около миллиона государственных крестьян (т. е. свободных хлебопашцев) и закрепостила вольную Малороссию и польские провинции. Екатерина уничтожила пытку — а тайная канцелярия процветала под ее патриархальным правлением; Екатерина любила просвещение, а Новиков, распространивший первые лучи его, перешел из рук Шешковского2 в темницу, где и находился до самой ее смерти. Радищев был сослан в Сибирь; Княжнин умер под розгами — и Фон-Визин, которого она боялась, не избегнул бы той же участи, если б не чрезвычайная его известность».

Каждая фраза — в одном ритме. Екатерина утверждала одно, — а на самом деле было вот что... В этой обвинительной речи «сталкиваемые» факты говорят сами за себя, и Пушкин убирает лишние подробности, раздробляющие мысли (например, фразу из черновика о публикациях Вольтера в России: «Знаю, что «Кандид» и «Белый бык» были напечатаны»). Сильные прилагательные, которые были в черновике, также исчезают в окончательном тексте: вместо «почтенного Новикова» — Новиков, вместо кровавого Шешковского» — Шешковский: мысль стала жестче, проще, суровее.

И. Л. Фейнберг заметил, что у Пушкина в черновике было «около 200 000» (сначала — 300 000) раздаренных Екатериной крестьян.

Потом он уточнил число (любопытно бы знать, — чьими сведениями воспользовался?) и написал более правильно: «около миллиона». Не зря Пушкин пояснил «государственные крестьяне (то есть свободные хлебопашцы)». В черновике сначала было — «свободные землепашцы». Свободные хлебопашцы — термин александровского царствования: в 1803 году был издан закон о вольных хлебопашцах, мыслившийся как первый в серии раскрепощающих мер, но в том же царствовании дело заканчивается обращением казенных хлебопашцев в военных поселян. Разница между александровским словом и делом — для Пушкина — продолжение двоедушия, принятого «Тартюфом в юбке и короне», Екатериной II. Легко заменить екатерининские ситуации соответствующими александровскими: Александр уничтожил пытку, но Аракчеев никогда ее не отменял; Александр поощрял просвещение, но Радищев, сосланный Екатериной, отравился именно в царствование ее внука.

Княжнин (как ошибочно полагает Пушкин, доверяя распространенному слуху) умер под розгами за смелую драму «Вадим», но ведь и о Пушкине был распущен слух, что его высекли; в Кишиневе примерно в одно время с «Историческими замечаниями...» делаются наброски к драме «Вадим»; Радищев выслан, Новиков в крепости: но ведь и Пушкин выслан, и Пушкину грозила крепость.

В этом отрывке снова появляется тема «просвещения». Екатерина любила просвещение, но расправилась с Новиковым, «распространившим первые лучи его»: истинное просвещение атаковано фальшивым, внешним, порабощающим. Здесь для Пушкина пока не существует той важной мысли, что появляется в последние его годы, — о недостатках самих просветителей, о слабости «полупросвещения» XVIII века. Он с оптимизмом глядит на два главных исторических движения: просвещение — от Петра, через просвещенных людей XVIII века — к новым временам, когда вот-вот «над отечеством свободы просвещенной» взойдет «прекрасная заря...».

Мрак под видом света культивируется властью, особенно екатерининской и александровской...

«Екатерина явно гнала духовенство, жертвуя тем своему неограниченному властолюбию и угождая духу времени. Но лишив его независимого состояния и ограничив монастырские доходы, она нанесла сильный удар просвещению народному. Семинарии пришли в совершенный упадок. Многие деревни нуждаются в священниках. Бедность и невежество этих людей, необходимых в государстве, их унижает и отнимает у них самую возможность заниматься важною своею должностию. От сего происходит в нашем народе презрение к попам и равнодушие к отечественной религии; ибо напрасно почитают русских суеверными: может быть нигде более, как между нашим простым народом, не слышно насмешек на счет всего церковного. Жаль! Ибо греческое вероисповедание, отдельное от всех прочих, дает нам особенный национальный характер.

В России влияние духовенства столь же было благотворно, сколько пагубно в землях римско-католических. Там оно, признавая главою своею папу, составляло особое общество, независимое от гражданских законов, и вечно полагало суеверные преграды просвещению. У нас, напротив того, завися, как и все прочие состояния, от единой власти, но огражденное святыней религии, оно всегда было посредником между народом и государем, как между человеком и божеством. Мы обязаны монахам нашей Историею, следственно и просвещением. Екатерина знала все это, и имела свои виды».

Почти в одно время Пушкин защищает духовенство от злонамеренных, как ему кажется, гонений Екатерины и — пишет богохульную «Гавриилиаду». Но одно дело — вопросы веры и церкви для себя и узкого просвещенного круга, другое дело — для народа. До сих пор Пушкин показывал, как Екатерина унижала общество, сбивая его с пути истинного, освобождающего просвещения. Но вот он снова размышляет о том народе, который «удержал бороду и русский кафтан...». Без учителей-священников, считает поэт, не сократится разрыв образованных и необразованных слоев.

Екатерина «угождает духу времени», то есть просвещенному XVIII веку, но Пушкин ничуть тому не радуется, ибо «угождение духу времени» — совсем не одно и то же, что «быть с веком наравне»; не случайно царица идет навстречу не только «времени», но и «неограниченному властолюбию». Сравнивая православие и католичество, Пушкин пользуется примерно той же логикой, что и при рассуждениях о «гордых замыслах Долгоруких»: историческое преимущество русского духовенства (как и дворянства) — в его несамостоятельности, в том, что оно «оковано» вместе со всеми «состояниями»; благодаря этому, думает Пушкин, плохие его свойства — «суеверные преграды просвещению» (подобно «чудовищному феодализму» аристократии) — не смогли развиться, как это случилось «в землях римско-католических». Серьезные размышления о роли православного духовенства Пушкин разовьет и в 1829 году («Путешествие в Арзрум») и незадолго до смерти (письмо к Чаадаеву от 19 октября 1836 г.).

«Современные иностранные писатели осыпали Екатерину чрезмерными похвалами: очень естественно; они знали ее только по переписке с Вольтером и по рассказам тех именно, коим она позволяла путешествовать. Фарса наших депутатов, столь непристойно разыгранная, имела в Европе свое действие: Наказ ее читали везде и на всех языках. Довольно было, чтобы поставить ее наряду с Титами и Траянами; но, перечитывая сей лицемерный Наказ, нельзя воздержаться от праведного негодования. Простительно было фернейскому философу превозносить добродетели Тартюфа в юпке и в короне, он не знал, он не мог знать истины, но подлость русских писателей для меня непонятна».

Снова — в третий и четвертый раз — Пушкин вспоминает о «современных иностранных писателях» и о «фернейском философе»: он понимает, что с их авторитетом следует считаться. Это не царедворцы, а высокие умы, и в их логике своя последовательность1. Если буквально следовать за мыслью Пушкина о развращающем царствовании Екатерины, то непонятно, откуда же появились в 1800—1820-х годах новые люди, свободный дух декабризма? Только как оппозиция к безобразиям крепостнического режима? Но безобразия были и прежде, а Пестелей, Муравьевых, Пушкиных при «безграмотной Екатерине I» и «кровавом Бироне» не было! Значит, просвещение сделало свое дело... Но когда же оно успело это сделать? Выходит, двоедушие Екатерины не остановило просвещающего освобождения тогдашних дворян, без которого не развились бы их вольнолюбивые дети. «Фарса наших депутатов» была не только «фарсой»: кроме лживых и красивых слов, была и реальность, многое для будущей политики было услышано от дворянских депутатов, собранных в 1767-м для составления нового Уложения. Вот что писал о екатерининском времени декабрист Михаил Фонвизин, племянник нелюбимого царицею писателя: «Она <Екатерина II> старалась смягчить почти азиатскую, суровую внешность русского деспотизма более благовидными европейскими формами. Небывалая в России до нее кротость и умеренность в действиях верховной власти и некоторое уважение к законности ознаменовали царствование Екатерины»1. Но ведь Пушкин все это знает — и вот что говорит о екатерининском времени в «Послании цензору», сочинении, написанном в том же 1822 году и столь же не предназначенном для легальной печати, как «Замечания...»

Скажи, читал ли ты Наказ Екатерины?

Прочти, пойми его; увидишь ясно в нем

Свой долг, свои права, пойдешь иным путем.

В глазах монархини сатирик превосходный

Невежество казнил в комедии народной,

Хоть в узкой голове придворного глупца

Кутейкин и Христос два равные лица.

Державин, бич вельмож, при звуке грозной лиры

Их горделивые разоблачал кумиры;

Хемницер Истину с улыбкой говорил,

Наперсник Душеньки двусмысленно шутил,

Киприду иногда являл без покрывала —

И никому из них цензура не мешала.

Ты что-то хмуришься; признайся, в наши дни

С тобой не так легко б разделались они?

Кто ж в этом виноват? перед тобой зерцало:

Дней Александровых прекрасное начало.

Противоречие двух одновременных пушкинских сочинений кажется очень большим...1

А на самом деле противоречия нет. Есть нарочитая односторонность — и в одном случае, и в другом.

В «Послании цензору» сопоставлены «екатерининские свободы» и «дней Александровых прекрасное начало»; последнее родственно первым. Но, произнося «прекрасное начало», поэт подразумевает отнюдь не прекрасное продолжение александровского правления. И этому «ухудшению правления» также легко находится родственная параллель в екатерининское время. Но о том — не в стихах, а в «Исторических замечаниях...»: только явно задуманное сопоставление, «самовластье Екатерины — деспотизм Александра», может объяснить столь черный портрет царицы, выполненный художником, хорошо знавшим и другие краски...2

Александр — «тень Екатерины». «Фарса депутатов» напоминала о конституционных обещаниях Александра, о проектах Сперанского и т. п.: Тит, Траян — употребительные имена для прославления Александра3, на что Пушкин намекал в своей известной надписи «К портрету Дельвига»:

Се самый Дельвиг тот, что нам всегда твердил,

Что, коль судьбой ему даны б Нерон и Тит,

То не в Нерона меч, но в Тита сей вонзил —

Нерон же без него правдиву смерть узрит.

Нерон — это, например, Павел (о котором — заключительные строки сочинения). Но «Нероны», «Калигулы» — то есть Павел, Бирон — не так занимают и пугают Пушкина, Дельвига, как «Траяны» и «Титы» — Екатерина, Александр. Первый тип властителя, хоть и появляется и еще появится в «просвещенное время», но для Пушкина главная фигура современности — «властитель лукавый», развращающий свое государство. В литературе 1820-х годов, за редким исключением, почти никто уж не хвалит Тита и Траяна, и с этих завоеванных высот Пушкин смотрит на литераторов 1760—1790-х годов... «Подлость русских писателей для меня непонятна»; «подлость» — на тогдашнем языке — это пресмыкательство, самоуничижение. Пушкин говорит о столь близком, личном, что «забывается», в первый и последний раз прямо введя самого себя в повествование («подлость русских писателей для меня непонятна»); заметим, в начале работы — пока речь о временах далеких, — рассказ ведется в третьем лице, но как только начинаются события, ближе задевающие пушкинские времена, появляются «мы», «нас»: «это спасло нас от чудовищного феодализма», «нынче же политическая наша свобода...» «может поставить нас наряду с просвещенными народами Европы...», «предки наши столько гордились...», «беспокойное наше дворянство...», «мы видели, каким образом Екатерина унизила дух дворянства...», «мы обязаны монахам нашей историей...», «фарса наших депутатов...».

И вот незадолго до финала — «подлость русских писателей для меня непонятна...».

Здесь в первую очередь подразумевается автор «Фелицы», однако — немало и других имен. Хотя Карамзин написал «Похвальное слово Екатерине II» в начале александровского царствования, пушкинские оценки (как отмечалось уже в литературе) направлены и против историка, тем паче что незадолго перед тем, в 1820 году, вышло новое издание «Похвального слова». Важная Карамзину параллель «Екатерина — Александр» не менее важна Пушкину1, но иначе оценена.

«Царствование Павла доказывает одно: что и в просвещенны времена могут родиться Калигулы. Русские защитники Самовластия в том несогласны и принимают славную шутку г-жи де Сталь за основание нашей конституции: «En Russie le gouvernement est un despotisme mitige par la strangulation». «Правление в России есть самовластие, ограниченное удавкою»2.

Известно, что Пушкин, может быть, не имея под руками книги мадам де Сталь «Десять лет изгнания», вольно процитировал ее «славную шутку»1, между прочим, заменив «l'assasinat du despote» (убийство деспота) более российским «stranqulation» (удушение), а затем, переводя с французского, нашел еще более российское словцо — удавка. (Подробности убийства, «удавки» Павла I были достаточно хорошо известны.)

Присмотревшись к последним, только что процитированным строкам «Замечаний...», можно как будто увидеть противоречие:

1) Защитники самовластия не согласны, что в просвещенные времена могут править Калигулы (на которых действует только удавка).

2) В то же время эти самые защитники самовластья считают, что «правление в России есть самовластие, ограниченное удавкою». Кого же удавливать, если Калигулы невозможны?

Но противоречие мнимое. Пушкин цитирует «защитников самовластья...» несколько иронически: разве посмел бы, например, Карамзин произнести что-нибудь про удавку?

Это как бы за него говорится: то, что он не посмел сказать, за него произнесет юный оппонент («оспоривая его, я сказал: «Итак, вы рабство предпочитаете свободе». Карамзин вспыхнул и назвал меня своим клеветником»; XII, 306).

Так и слышится примерно такой диалог2.

— «Россия имеет 40 миллионов жителей, и самодержавие имеет государя, ревностного к общему благу. Если он, как человек, ошибается, то, без сомнения, с добрым намерением, которое служит нам вероятностию будущего исправления ошибок» (132).

— Но, если монарх — изверг, как Иван Грозный в несравненном описании Карамзина?

— «Мудрость веков и благо народное утвердили сие правило для монархий, что закон должен располагать троном, а один бог — жизнию царей» (45).

— Но, если на троне деспот (Нерон, Калигула, Павел) — который сам себя считает и верой, и мнением, и народом? Что сделает с ним закон и что велит «мудрость веков»?

— «Снесем его, как бурю, землетрясение, язву — феномены страшные, но редкие: ибо мы в течение 9 веков имели только двух тиранов. <...> Заговоры да устрашают народ для спокойствия государей! Да устрашают и государей для спокойствия народов»! (45).

— То есть, Вы хотите сказать, вслед за госпожой де Сталь, что «правление в России есть самовластие, ограниченное удавкою»?..

Пушкин, по-видимому, еще не читал «Записки о древней и новой России», но был хорошо знаком с идеями ее автора. Спор насчет «конституции» и «удавки» — продолжение полемики, обозначенной в пушкинских рассуждениях о Екатерине II.

Действительно, Карамзин допускал «заговор» как крайнее средство, но «не допускал» цареубийства... В сущности, подавая «Записку о древней и новой России», он почтительно угрожал Александру заговором против реформ Сперанского. Пушкин «договаривает до конца»... Для него и возможных читателей его исторического сочинения одна «славная шутка» госпожи де Сталь естественно соединялась с другой, не менее известной. «За основание нашей конституции», замечает Пушкин, можно принять удавку; но ведь французская писательница говорила и нечто иное «о нашей конституции»:

«Государь,— сказала я ему <де Сталь — Александру I>, — ваш характер служит вашей империи конституцией, а совесть ваша — ее гарантией». — «Если б это было так, — ответил он мне, — я был бы не чем иным, как счастливой случайностью»1.

Выходит, что сам Александр I как бы соглашается с Пушкиным и рискованными мнениями «защитников самовластья» о зыбких гарантиях российской конституции. (Как и во всей работе Пушкина, здесь очевидно при-

1 Приведенные строки Пушкин нашел в вышедшем тогда во Франции полном собрании сочинений де Сталь («Oeuvres completes de m-me Stael, publies par son fils», v. XV, 1821, p. 313—314).

100

сутствует «невидимый» Александр: выше была тема «Екатерина II — ее внук»; теперь — «Павел I и его сын»1.)

Шутки разные, а мысль одна: характер государя — неважная конституция. Парламент, настоящее народное представительство были бы более надежной гарантией, чтоб Калигула вдруг не появился и не затиранствовал... Но парламента нет — царь только «рассказывает сказки», туманно намекает на будущие гарантии (например, в речи на открытии польского сейма в 1818 г.2). Никакого другого вания российской конституции не остается — только угроза удавки. Александр — «кочующий деспот» не делается еще худшим деспотом, потому, может быть, что помнит об удавке...

Пушкинская работа завершается Павлом. Этому царю — внимание столь же мимолетное, как Анне, Елисавете. Тут не новая эпоха, а возвращение Калигулы в «просвещенные времена». Зато следующий период — «царствование Александра» — Пушкин, конечно, считал значительным историческим этапом. Так и ожидаешь, заканчивая чтение «Замечаний...», что вот-вот начнется разбор «дней Александровых прекрасного начала», войны 1812 года, похода в Европу, последующих ожиданий и разочарований... Однако сочинение, безусловно, закончено и переписано.

Остаток последней страницы чист. В конце текста, разумеется, нет подписи, но есть дата: 2 августа 1822 года, и характерный пушкинский знак, обозначающий концовку:

То, о чем умалчивает беловой текст, порою обнаруживается в черновом.